Если бы вот так катить тысячи верст все вверх и вверх, добрался бы он до самого Байкала, а там уже рукой подать и до «железки». И кати до Питера…
Покорный судьбе умирает рабом. А он — свободен, хоть и оковывали его по рукам и ногам железом и, может быть, снова окуют. И он любит жизнь. Он любит палящее солнце и ослепляющую моряну. Любит мороз, от которого железо становится хрупким, как стекло.
— Ачу, ачу!..
Садится солнце. Крепчает мороз. Звонче и резче — бубенцы. Уже нет узора теней на снегу. Только сиреневое свечение неба, скал, ледяных торосов. Удивительная в этих краях зима: не шелохнется ветвь, не поколеблется столб дыма над жильем. Словно заколдованные, стынут в безмолвии деревья и камни, одетые в панцири доспехов, в шлемы и латы. Его замершие до назначенного часа Автандилы…
Выносливы косматые лошаденки. Пар из ноздрей — будто раскуривают трубки. На гривах и боках осел иней.
Он еще не решил окончательно для себя… Но все эти последние дни он живет предчувствием счастья. А что больше этого может придать силы? Эх-ха! Он — брат этой реки и ровня ее неприступным обрывистым берегам. Его душа открыта. А у него на родине говорят: открой свою дверь — у других открытой найдешь.
— Ачу, ачу, цхено!..
Вот и последний поворот. За излучиной реки должна быть тропа, поднимающаяся на крутой берег Лены, а от берега, через тайгу — к наслегу, где мучается в родах и ждет его помощи женщина.
4
В протопленном кабинете окно было распахнуто во всю ширь — царь любил морозный, огуречного запаха воздух. Любил, когда ежились и вбирали головы в жесткие воротники камзолов удостоенные аудиенции сановники, — тем короче их надоедливые просьбы, тем быстрее выветривало их из кабинета.
В окно видны макушки лип губернаторского парка и заднепровская даль. Старинный парк обрывался у реки. Здесь, в Могилеве, Николаю многое напоминало любезное Царское Село.
Жаль лишь, что и в декабре мало снега в аллеях. Но зато в куще ветвей много гнезд и можно не отказать себе в удовольствии прихватить в часы прогулок «манлихер», давний подарок бельгийского короля, и пострелять черных птиц.
Мысль о воронах, скользнувшая на ружье, а от ружья — на бедного короля, навела на горестные размышления: владения его нынче под Вильгельмом и Польша под Вильгельмом, а Румыния — под Францем-Иосифом. И Дарданеллы как локоть: не укусишь…
Чтобы успокоиться, Николай снял со стойки ружье, начал высматривать из окна осторожную птицу. Но досадная мысль не отвязывалась. «Мы, царь Польский, князь Болгарский, наследник Норвежский…» Вряд ли кто в империи знал все государевы титулы. Николай еще цесаревичем зазубрил их и в любую минуту мог отчеканить наизусть, как «Отче наш». Выглядывая хриплоголосую птицу, затаившуюся меж ветвей, он повторял сейчас про себя, как заклинание: «Божиею поспешествующею милостию, Мы, Николай вторый, император и самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский; царь Казанский, царь Астраханский, царь Польский, царь Сибирский, царь Херсониса Таврического, царь Грузинский; государь Псковский и великий князь Смоленский, Литовский, Волынский и Финляндский, князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Самогитский, Белостокский, Карельский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных; государь и великий князь Новгорода низовския земли, Черниговский; Рязанский, Полотский, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Удорский, Обдорский, Кондийский, Витебский, Мстиславский и всея северные страны повелитель; и государь Иверския, Карталинския и Кабардинския земли и области Арменския…»
Слова выкатывались из сот памяти, звуча, как пластинки ксилофона, хотя за каждым словом были народы, тысячи и миллионы мужчин и женщин, были равнины и горы, обычаи и надежды, были общие для всех, но так по-разному понимаемые мечты о счастье.
«…Черкасских и Горских князей и иных наследный государь и обладатель; государь Туркестанский, наследник Норвежский, герцог Шлезвиг-Голстинский, Стормарнский, Дитмерсенский и Ольденбургский».
На «герцоге Ольденбургском» ворона не выдержала, прянула с ветви. Николай выстрелил. Удовлетворенно опустил ружье. Вот так бы наповал — всех врагов, внешних и внутренних…
— Разрешите, ваше величество? — прервал ход его размышлений дворцовый комендант Воейков, входя в кабинет. За ним в проеме двери виднелась фигура дежурного адъютанта с рулоном карт в руках. Царь понял, что наступило время утреннего доклада. Молча кивнул.
Адъютант с помощью казака-конвойца укрепил на стене листы карты-десятиверстки всего театра мировой войны — от Восточного фронта до Западного, от Атлантики до Палестины и Африки. Затем комендант и остальные вышли, а в кабинете появился генерал Алексеев, начальник штаба верховного главнокомандующего.
Ясно и четко, читая по листкам, он начал доклад. Полированная указка заскользила с самого верха, с Северного фронта, от Рижского залива и Двины, вниз, к Карпатам, затем перескочила на Кавказ.
Сюда, в тихий местечковый Могилев, в Ставку война докатывалась лишь шелестом сводок, постукиванием аппаратов Юза и вкрадчивыми голосами немногих высокопоставленных лиц, допускаемых в кабинет царя. То, что в армиях, в засыпанных снегом окопах в сию минуту находилась половина всего трудоспособного мужского населения державы, Николай знал по отвлеченной цифре — четырнадцать с половиной миллионов. Будь эта цифра иной — скажем, десять или двадцать миллионов, — он бы не удивился, не огорчился и не обрадовался: ему было все равно. Недавно Алексеев составил сводку потерь русской армии с начала войны по декабрь нынешнего, шестнадцатого года. Убитых, раненых, контуженных, пострадавших от газов и пропавших без вести оказалось почти семь миллионов. По сведениям противоборствующей стороны, потери неприятеля составили четыре миллиона. Выходило: без малого по двое русских на каждого немца или австрийца. Ну и что? Россия куда обширней территориями и богаче населением.
— Как много мужчин призывного возраста у нас еще не под ружьем? прервал докладчика царь.
— Пятнадцать миллионов, ваше величество, — неожиданный вопрос не застал начальника штаба врасплох. — Однако из них два миллиона — в занятых противником областях, пять миллионов подлежат освобождению по физической неспособности и три миллиона освобождены для нужд промышленности, транспорта и прочих государственных надобностей.
— Два… пять… три… Десять. Значит, еще пять миллионов подлежат мобилизации? Недурно, недурно! Шапками можем закидать!..
Генерал промолчал. Маленький, сухонький, с лысой, похожей на шаббазскую дыню головой — такие присылал к государеву столу эмир Бухары, Михаил Васильевич Алексеев был начальником штаба, любезным верховному главнокомандующему. Он ни в чем и никогда не перечил. Весьма усердный, с зари до зари копошился в бумагах и никогда ни о чем не просил. В свою очередь и Николай ни в какие дела штаба не вмешивался, оставив на свое усмотрение лишь одно — назначения личного состава. Ему казалось, что война не ведомыми никому из земных существ путями катится и катится, а к чему прикатится — одному богу ведомо. На него и должно уповать. И ежедневные доклады были лишь проформой, докучливой обязанностью. Так уж положено: начальник штаба говорит — верховный главнокомандующий слушает.
На протяжении всех трех столетий существования династий среди Романовых не было ни одного штатского. Цесаревичи — наследники престола — и великие князья надевали гвардейские мундиры едва ли не в колыбели, и посему каждый верил в себя как в прирожденного военачальника и полководца. Николай же, перебирая в уме предшествовавших ему от тринадцатого колена императоров всероссийских, набирал себе заслуг более, чем остальным: сызмальства не было у него иных привязанностей, кроме армии, и отдохновение от обременительных государственных забот находил он только на плацах и биваках.
Правда, то были плацы парадов и смотров да биваки маневров с «чаепитиями» в шатрах с гербом.