Выскочил из зала в тот же переход: слышнее рык и гул. Снизу, из кручёной лестницы торчала уже не одна — целый немецкий букет алебард. Рядом из лестницы на пол выпадала безвольно рука и — на меркнущем латном плече — голова не сумевшего самому выпасть наверх гвардейца.
Отрепьев, нечеловеческим злом, вырвал алебарду из железного витья и ударил ею по взглянувшей поднимающейся русской голове.
Ладно... Он бежал высшими лихими переходами, ветвящимися пустотело, тускло закруглёнными — как вырытыми, мимо всех покоев, кои окнами — на стогны, бежал на дальний взруб. Чёрт знает куда выходящий. Ежели и там обложено, и толстые стрелы по окнам — то... Что?! Тут окон-то — нет!!!.. Как это, неужто нету? — А на что в купальне окна? Стенки, веники, веники, веники, лохань, ковшик, окно... Все ангелы. Творец... Травка — ни стрел, и никого. Потому как неприметно малое купальное оконце. Нет, не полезет алебарда. Головушка — пожалуйста. Вон — стрельцы на карауле Чертольских ворот бороды разинули — не в мятеже они. Травка далеко... Ладно-ка, сажен пятнадцать... Что за трубищи свалены там? Нуда же — завтра же иллюминация... Вроде держусь, теперь ногу...
Что-то страстно знакомое вызвездило вдруг — и в этом его рисковом развороте, и всюдной опасности, и в надёжно ущерблённом, сбитом дереве, подхватывающем крюковатые — сразу как у кикиморы — пальцы... Это или было, или ещё будет?.. Только там — ещё такие были нарезные столбики для рук и ног, и, кажется, чуток было пониже...
Четыре стрельца от караула Чертольских ворот пробежали тропкой меж приказов Колымажного двора к выпавшему из теремов человечку. Их гнало приказание десятника, как и собственное ужаснувшееся любопытство. Шум страшных новостей — там дальше, а человечек из высоких палат — уже здесь. Он-то знает что там, что с царём... Но вернее всего — каждый на бегу уже твёрдо знал это — он и есть недобитый поляками Сам!
На железках и слегах, разобранных лесах и трубках для светомётной потехи, в лиловой черкеске стонал...
— Царь? — только духом спросили трое стрельцов у четвёртого, прежде видавшего близко царя.
Округлив глаза (тот меньше всех верил заранее в такую судьбу), четвёртый выдохнул: — Царь!..
— Батюшка, Дмитрий Иоаныч, где болит?..
— У сердца тоска... И нога...
— Да Господи... Как же... Ты хоть вели нам, что делать — умрём за тебя...
— Только помогите...
Стрельцы махали ещё троим — остававшимся на воротах Чертолья (Шуйским не тронут был сей караул) — бежать сюда к ним.
— Куда перенести-то, надёжа? Где рыщет-то Литва? Мы слыхали сейчас — всё она обижает тебя!
— Ну какая, какая Литва? — застонал разбитый пуще. — Это мои чины... Шуйские. Обороните от их татства — волочите быстрей где нету их!
— Вона! — переглянулись стрельцы. — Да они ж от рассвету — везде!
Сложив царя на красное кафтанье, резво снятое с себя одним из воинов, четверо, взяв каждый по кафтанному углу, бежком повлекли покалеченного к выходу в город. Трое со всеми ружьями побежали впереди — чутко сведывая, нет ли на пути злодеев.
Бег самозванца по тёмным переходам, прыжок и подбег караульных стрельцов заняли от силы пару немецких минут, но в оконце высокой купальни уже показалась обогнутая по-боярски, соболем поверх шелома голова (кажется, салтыковская), закричавшая:
— А ну вы стоять, сукины сыны! Сейчас ложите вора!
Стрельцы невольно приостановились, вскинув головы, некоторые — привычно съёжась. Но один, саженный, худой — хоть плечистый, развернувшись, только с твёрдой улыбкой переспросил:
— Это ты мне что ль, мурло?!
При том стрелец на удивление неспешно сделал несколько шагов обратно к теремам — точно сию минуту мог, протянув суховатую руку, черпнуть из окошка нахала.
Боярская голова в окне сразу пропала, и отряд стрельцов, перехватив государя, продолжал свой путь.
К истоптанному и опустевшему двору Головина и прочь от него сновали верховые вестовые: там, в ближайшем к воротам подклете сидел Шуйский, странно, совершенно неподвижный с самого начала, но тем, кто подходил к нему, казалось — вокруг его горлатного столбца обвит немой огненный вихорь.
С самого начала шло всё превелелепно. План Шуйского, рождённый в один из редких теперь в его лета, прозрачных, орлиных часов, был и глубок, и прост. Каждое движение восстания по его замышлению достигало сразу нескольких взаимосвязанных целей. Так поднятые по набату слобожане не только побивают ляхов — они, думая, что обороняют царя и двор его, как самое себя, не дадут ляху подать вовремя помощь тому же царю, а, кроме того, чуть содом уляжется, сделаются перед Русью и всем миром (так что, бог даст и сами пред собой) соумыслителями славного престоловорота (а повезёт — и главнейшими переворотными деятелями). Тщательно споенный клич: «Литва убивает царя», коему вскоре любопытствующее изумление людей не сыщет запинания, помянут будет как нелепый слух бунташной кутерьмы. А пока крик себе тоже положит две цели: поляки истребляются, оттесняемые от переворачивающегося престола, и поляки сами же и запираются подальше от престольных дел в своих дворах, думая снять с себя тем подозрения и дождаться от Дмитрия, своего друга, разрешения курьёза сего или подмоги.
В свою пору Шуйский вышел из подклетья, сел на белого малого коня и освобождённой от чужеземного отребья улицей поехал в Кремль. Один из гридей пешим нешибко бежал впереди — под уздцы тяня его бахмата, Шуйский же только чуть за луку держался: в одной руке его зыбился меч, в другой — крест. Посад по обеим сторонам пути вопил, частыми махами рукавов указывая Шуйскому куда-то вперёд... Нескольких мёртвых в литовской одёже выбросили перед ним на мостовой вытес — радуя знатнейшего заступника, заявляя ему слободскую решимость, надежду и веру... Зная, что умный бахмат перешагнёт...
Пред Фроловой башней князь ещё раз призвал сограждан идти бить Литву и себе брать быт ея, чем при одушевлённых глаголаниях вызвал свежее мощное движение на площади. Затем Шуйский проехал в Кремль. Он фактически сам (не считая двух бдительных рук под колено) сошёл с коня и поцеловал врата Успенского собора.
Из-за угла храма, ртами тараща глаза, прыгнул бесшумно Голицын.
— Ушёл... — зашептал, надвинувшись насколько можно. — Чертольский караул его куда-то потащил... Он сиганул из мыльного лукошка — тмм — окошка...
Тёзка дышал с трудом, Шуйский — молодея — впился в его опрокинувшиеся колокольца с твёрденькими, ещё кругло погуливающими язычками:
— Куд-дас-сукасмотрел?.. Искать! — единым сипом.
— И я... Я и... Ищут...
— Коли в четверть часа не возьмут — так: сохватай-ка там любого мертвечка... Ну, умничек ты ж — понимаешь, не любого — поплоше и в длину — ну так... В царское обрядить и мечом образину развеять. Внял ли, Васятушко? Пшел, милый!..
Голицын пропал, дрябнув колокольными глазами. Василий Иванович прислонился к Успенским дверям. И едва не упал: дверь тихо раскрылась... Впереди теперь, в вечной будничной ночи собора низались темно, заботно огоньки — точно в степи... Неотдалённая пальба. Городки, стоянки, крепостей горят — в ничьей степи...
Дьяк Неустроев вылетел Голицыну наперерез: нашли, нашли!
Заломив коням морды, — туда!..
Выстроившись, семеро стрельцов дали из своих пищалей залп. Присев под дым, увидели: семеро татей пало, остальной супостат, отбежав, спрятался за Астраханский двор.
Стрельцы стояли теперь при деревянном крыльце Борисова, ещё в боярстве старого царя строенного дома. А царь, для полной его безопасности присаженный за ратным строем, и даже за крыльцом, уже лёжа — дико каялся, что указал стрельцам вместо Бела-города себя высадить здесь — у линяющего заколоченного теремка. Отрепьев за год царского житья ни разу не зашёл сюда и не знал даже точно — этот ли дом, где прошлой весной по низложении дожили последние дни старая да малый. Но на кафтане с одного стрельца, как в колыбельке, протрясался сейчас мимо... Так глянул домик вдруг — подсыхающим ставнем, сомкнутыми входами, заострившимся лёгким крылом. Так, что точно: этот. Ату вон цветущую вишню Отрепьев в монашестве чудовском, спелую ещё, каким-то летом драл... Дом же поглядывал — непроницаемый, естественно — порожний, но... когда царь в зыбке проплывал, то краешками глаз... будто две женщины сидели на крылечке, разговаривали, будто глядя на него, две матери. Одна — с живым лицом в средине — цветастая, бело палящая, усыпанная камешками брошь. Другая — исстрадавшаяся, исхудалая — точно с иконы, но теперь всё равно весёлая. В напевном костромском платочке, да в бесцветных ветхих панёве да кацавейке, обвисших иконными складками...