Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Что думала о нём княгиня, он и не спрашивал. Что само собой не чувствовалось, будто бы и не было нужно. Они видели, что их всё тихо теперь потешает — всё, что прежде вызывало зло, суровость или раздражение, печаль, отчаяние или стыд. Даже те люди, что были бы им вчера скучны, точно глухие и слепые, даже несносно безнадёжные, стали вдруг забавно хороши. Но это почтение никому из них не было бы, верно, обидно: каждый словно разделился перед ними на две части, одну — бренную, худую и кривую, и на вечную, странно целокупную для всех — хорошую. Так что «на две» — громко сказано, потому что явилась существенно только часть большая, вторая. И — будто перстом — она уже показывала смехотворность первой. Даже так, что её, дурнушку, первую, нимало и не надо наставлять и исправлять, пусть так и будет. Много большее, чем в людях, потешало их в себе. Малейшее подменное или неумное движение руки, или самой души, — в тот же миг в любви преображалось из фальши. Из изначальной скудности и жади тварного намерения, из усталой притаенности его, всё делалось открытым, уморительным и добрым. А людям, затруднённым, твердоглазым, хотелось каждому так и сказать: ну что вы мучаетесь, ведь вы такие хорошие, всё в вас и у вас есть! Вон — за вашими плечами улыбается. Нет, выше... нет, ниже — вот же: свет мажет по краешкам глаз.

Сегодня утром Стась отыскал в туземной библиотеке Иоанна Грозного в подполе Кремля, ту книгу, что не надеялся увидеть там, но всё равно искал: перевод с эллинского (правда, только на латинский) об Афродите Урании и Афродите Народной[201]. И теперь он сызнова «лепил» княгинино лицо, узнавая дух как расцвет невидимого стебелька — в бедных, легко — до мучения — зримых объёмах. (Промельком он вспомнил, что нравный московит в любой скульптурности, хоть в барельефе, опасно видит одну плоть, так что даже лики святых мучеников на одной только левкасной плоскости и признает).

При последнем разговоре с князем, Стась так сразу и сказал ему, что зело понимает его ревность, сам был смолоду таким: скорбно и банально, с кровью, к кому-то ревновал кого-то в Польше, а ведь ещё не обладал человеком, не был ему мужем (то есть, конечно, — ей). Так что уж говорить о княжьем случае? Стась понимал, что надо бы как-то рассказать багровеющему Фёдору Ивановичу, вместо дурацких снисхождений, что именно связывает нехристя-гусарчика с его Марией. Рассказать, какое без неё всё нудное, болезненное, чуть одушевлённое, а что сейчас он как будто куда-то лезет головой, словно видит даже костью — перерождённой, поющей — невидимое. Известить князя, что мир теперь не кончен со своими линиями, но с неизведанным весёлым толком раскатан подалее — на все струящиеся стороны. Ну, туда... и сюда...

Ох, и понимал Стась, что надо бы, и страшно не хотел ничего русским языком рассказывать Мстиславскому. Мнишек-младший, Мнишек-младший! — образованный, да глупый, знал, что ни о чём не известит он Фёдора Ивановича, только безбожно переврёт правду таинства, разлапит её лёгкий след.

Нет, не расскажешь, не покажешь князю ничего. Ну, кто его, этого князя, знает — где он был? Чем дышало чёлышко высокое? Нынче дышит лишь точка — далеко внизу, на обширных полях: так видится со Стасевых небес... Низринуться бы, ближе посмотреть — ветер распахивает крылья, теряется всё, точка пропадает...

А Фёдору Ивановичу ничего и не надо было: он видел, что лях не врёт, лучится и, чёрт его, дурака преподобного, знает как, несёт князю прямое счастье. Тем более князь остерёг его законом и Христом часто обнюхиваться со своей женой, хоть уж наперёд князь чуял, что его нарочно не послушают.

В тот же день, на императоровой ассамблее в Покровском, Стась вдруг понял — что там с Мстиславским. Вдумавшись в князя, Стась так и не пал к нему молниеносным камнем. Из точки внизу лицо Фёдора Ивановича вдруг, помолодевшее, взошло само собой до Мнишкова парения, в вольный его эмпирей. Сын-Мнишек уже предвкушал, видел, как с Марией они с двух сторон окружают бывалого князя, слышал уже, как шутливо, сладостно толкуют ему что-то, кажется — его же самого, им улыбающегося сквозь слезу.

Победа ночи

Стоячая ночь, после ярчайшего дня обманувшая все ожидания — чуть ли не жаркая, у дня переняв, насильно томила город. Каменистые палаты, лёгкие — даже во тьме — терема, слободские незримые избёнки, все отверзли и оконные глазницы, и дверные рты веянию необъятного чистого воздуха, которого не было. Только необъяснимые звёзды проницали высокие сушила и горницы, и бледно-свечистые недремлющие алтари... Из иных удушливых мест, запертых заборами и тополями, чувствовалось: это звёзды, горя, грели. А с мест, ещё более спёртых, у звёзд уже грезилась прохладная небо-вода, кругами расходящаяся от их нововсплывших огоньков и вокруг пустот от новоканувших. вода, плавно расколотая широчайшими нешевелимыми лучами.

У многих из вылежавших-таки сон себе в этакую ночь в дебрях срубленных, намертво сбитых дерев, всё тише дышала грудь, наконец обмирала, и хотелось им вверх. Сейчас, загодя, уже к кому-то обращала своё первое материнское слово и прикосновение смерть, им снилось первое детство. Смерть тоже рада была привоскрешению детств своих смертных — их недышащему свету, бесшумному добру: последним вехам на колее блудных.

Лишь пред утро в улицы и дома пошла свежесть и прохлада — одарив животом многих. Один нищий в арке Китайгородской башни с голоду проснулся, смотрел на светающий свой город, пустой и древний, — как в скучном музее сидел.

Серой площадью наискосок прошли двое — вполголоса торгуясь и бранясь, за не поймёшь чьей надобой, холоп с холопкой. Спустя немного времени, с Никольской на тропу повдоль стены выбился машистый конский шаг: спереди зловещей лёгкой свиты шёл на высокогрудом меринке боярин.

Не заезжая в стенные ворота, боярин, минуя их, быстро взглянул в серый провал, увидел на полу арки проснувшегося, хлопающего глазами нищего. Боярин придержал и несколько попятил, нажав вниз удила, коня. Нищий уже рылся в холщовом тёмном мешке. Боярин вертел бородой — ища с кошлем дворецкого.

— Да ладно, не надо, — сказал вдруг с ленцой одолжения нищий. — Мне и так много вечор накидали...

Пока дворецкий доставал, развязывал лептный мешочек, убогий всё первым достал из своего мешка: пару мочёных яблок, лёгкую польскую буханку, губчатый сыр в тряпице, пряники-ельцы, в горшочке — вареники с говядом в подливке, осетрий балык...

— Поезжайте с Богом, он простит, простит, — только буркнул конным нищий, ему уже было некогда: проголодался гораздо во сне, спешно закусывал.

Боярин зашвырнул с размаху в вынутую нищенскую кружку лепту, скакуна вытянул плетью. Нищий выбрал щепочкой из кружки вставшую в глубоком мёду медную мелочь и посмотрел серебряно конникам вослед... Но те с площади уже скрылись.

— У этого Ди-ди-димитрия, — сотрясаясь в седле, говорил дворецкому боярин, — убогие даже уже зажралис! Князей, глянь, отваживают!.. Нет: пора! Да: надо что-то!.. Вот — нет, истинно Смута!.. Этак всё скоро перевернётся! Р-р-рас-прропадём!

Боярин горячо разыгрывал свежее раздражение, причём — будто сдерживаемое философически, выспренно-отстранённое, а сам был давно в заговорщиках. Только он почему-то иначе не мог. Мгновение назад бывши другим, к нищему он подступил в нужде — сделать сейчас же хоть капельное, да неоспоримое добро и тем припустить к себе Бога-Отца, хоть как-то облегчить его всевеликое терпение, хоть теперь угодить — накануне довольно отчаянного выступления...

Московские низины уже прокашливались с сухим стуком, посвистом слег — достойнейшие из промысловых мещан открывали загодя торжки, когда тревожливый боярин въехал на подворье, крайнее по Никитской улице Китая. Он не стучал, даже не прыгал с лошади, только пригнулся под воротною дугой: здесь ждали — едва он поравнялся с тыном, отворили. Люди его свиты также пригнулись в воротах — тихо, чудовищно поправ обычай, быстрей въехали за городьбу за господином вослед.

вернуться

201

Любовь небесная и любовь плотская.

116
{"b":"672039","o":1}