Януш полупочтительно, полунадменно поглядывал на старика. Вражда отца с сыном, по видимости, не переходила границ богословского прения.
Слуги-стольники, рослые молодцы в вышитых свитках, перед каждым поставили блюдо с поджаренным, плещущим крыльями лебедем и огромную чашу с обарным, гвоздикой приправленным мёдом.
Старый князь поднял кубок за славных донцов, после гости — за добрых хозяев старинного замка, и все начали рвать еду (только Януш-католик разрезывал ножичком и подцеплял итальянским трезубцем).
— Неуж войско донское поддержит царевича Дмитрия? — мягко, с отеческим добрым задором расспрашивал князь Константин.
— Что ты?! Можно ли батюшку не поддержать? — отвечали донцы, с львиным рыком уписывая лебедей.
— Ваш Димитрий не промах, — кивал Константин Константинович. — Только больно блажной?
— Всякий царь по природе блажной, — растолковывали казаки, — лишь бы не был блаженный.
После первого блюда внесли кулебяки и рябчиков, выкрошенных под лимон, но Корела уже облизал пальцы и вытер о скатерть.
— Благодарствуем, ясные паны, но будет с нас. В сёдлах муторно станет.
— Куда на ночь глядя? — вскинул брови Острожский.
— Нам теперь ночи нет, — пояснил Межаков. — Государь — наше солнышко красное — рядом! Какая тут ночь?
— Отец не переносит, если гости радушию княжескому не окажут почёт, — заметил Януш.
— Ох уж эти мне гостеприимные древности, — надул щёки Корела, — ведь уже птиц почтили, спасибо сказали охотникам и поварам, что ж ещё?
— Не упрашивай их, шляхтич Ян, — вдруг сказал сыну князь Константин, и лицо его из добродушно-лукавого сделалось странным, ненастоящим — ослабло, а вылинявшие зраки глаз налились леопардовой алостью, — вишь, ребяткам не терпится вслед за царьком своим прыгнуть на Русь. Их воротит от княжьего мёда, им подай христианскую кровь!
Да и мне выть[67] отбили любезные гости! — При этих словах князь в руках смял камчатый салфет и швырнул его перед собой на тарелку. Тут же рослые слуги, стоявшие наизготовке за каждым донцом, вырвав из рукавов по стальному пруту и вдев каждому под подбородок, примкнули к себе, удушая. Гайдуки, набежавшие вмиг, отсоединили гостей от кинжалов и сабель и стали вязать.
— Коршун выпорхнул, — сетовал князь, — но уж этих соколиков не упущу. Обыскать всё посольство — должна быть депеша к расстриге-царевичу.
За подкладкой башлыка Межакова нашли закапанную сургучом грамотку, «…государю, яко Лазарю воскресшему из мёртвых, — читали Острожские, поглядывая на охрипших, повязанных казаков, — писал ты до нас, государь, относительно вольных лет (ах, вот оно что, хмыкнул Януш), радуемся такому долгожданному утешению. Выполняя волю Господа и царя Божьего на Руси, шлем к нему атаманов…»
— Эй ты, атаман, расскажи, — подошёл князь вплотную к Андрею Кореле, — сколько войска Дон может поставить надёже?
Казак с хрипом дышал, Константин расстегнул ему ворот, чтоб мог говорить.
— Пятьдесят тысяч сабель, — расплываясь в блаженной улыбке, шепнул атаман.
— Ты же, братец, наврал, — изумился старик, — всего войска донского пятнадцати тысяч не будет!
Януш точно ударил ногой атамана в живот. Атаман покатился.
— Он правда наврал? — спросил ласково князь Константин Межакова.
— Конечно, — ответил Иван, — пошукать по степи — тысяч сто наберётся.
— На воров — супротивщиков батюшки — шашек достанет! — подтвердил с пола, морщась от боли, Андрей.
— Псы! Фанатики! Христопродавцы! — затопал Острожский. — Дмитрий ваш — самозванец, расстрига, ворюга! Войны, смуты алчет, он же всё православие иезуитам продаст!
Корела поднялся уже на колени без помощи стянутых сзади ужищами рук, встретил взгляд леопарда Острожского взором непреодолимым, не видящим больше от света свирепого чувства.
— Я убью тебя, гад, за такие слова, — заявил очень тихо и чётко.
Старик вздрогнул, заходил мимо пленных и слуг вдоль стола. Януш взвёл на пистоле курки.
— Стой, не смей, — запретил Константин Константинович, — в погреб всех. Раз отказываются от угощения — лебедем больше не потчевать, мёдом не пичкать, а уж хлеба с водицей тем более не предлагать. Через день поить уксусом. Так ли законники поговорят!
Самборские страдания
Марианне едва ли не с самого детства, по традиции чешской вельможной семьи, все субретки[68] внушали, что прелесть её — неземного (какого-то инопланетного) происхождения. Тем не менее младшую дочь воеводы, достигшую цвета, весьма удивил и встревожил внезапный вопрос: отчего на балах кавалеры земные не мнутся, как кони, вокруг; отчего не оспаривают драгоценное право пройти с ней в гавоте? То ли здесь удружила скандальная слава отца, то ли смертные рыцари впрямь не могли уловить шарм небесный, но они табунами носились за вздорно-курносыми и полногрудыми польками, а Марианна скучала в своих облаках.
Невысокая, щуплая, дочка самборского старосты сильно напоминала его общим видом лица. Кончик носа — змеиной головкой, малый ротик, поджатые тонкие губы. Подбородок широким углом и широкий, разумно мечтающий лоб. Лишь глаза Марианны, в действительности неземные, венисово-лунно-стальные, особенные, озаряли порою играющим светом эти блёклые чёрточки — самовластно, рискованно соединяли все линии.
На балах, сокрушавших пророчества льстивых субреток, сердце панны вдруг стало (без спроса её) вырабатывать яд. Вместе с тем в юном сердце, лишённом горячих приманок (а с ними и бурь благотворных — лекарства от снеси), воспиталась заносчивость самая дикая, запеклась жажда неограниченной власти. И когда Марианна, приехавшая из Заложиц в Самбор по срочному зову отца, услышала о грозящей ей помолвке с московским царевичем, она испытала какое-то смешанное ощущение: в нём и радостный девичий трепет, и ужас при мысли о неотёсанном претенденте ни в какое сравнение не шли с тем огромным, мистическим чувством объятий фортуны, пониманием чудной возможности стать исторической гордой персоной, царицей в бескрайней стране — там, где власть государей священна.
Как начнут виться, кланяться и пожирать Марианну глазами доселе капризные шляхтичи, как падут и не встанут вельможные московитяне в тяжёлых, расшитых смарагдом и яхонтом шубах! А она уж посмотрит, кого поощрить неожиданной милостью, кого поднять на смех, кого умертвить.
Лишь бы Углицкий выиграл царство! Но отец и князья Вишневецкие зря не пригреют и мухи: знать, жених проберётся к престолу, а уж там будет видно, кому из них править страной.
Отец, впрочем, уведомил дочь: пока принца её не одобрит, не поддержит явно король, он, пан Ежи, не даст окончательного благословения. Он велел Марианне пока только слушать признания Углицкого, шевелить московита таинственным взглядом, недомолвками, ёмкими вздохами — в общем, действовать по обстановке. Но с другой стороны, когда выяснится благосклонность к Димитрию Зигмунда, чтобы иные вельможи с их чадами тоже не ринулись наперехват принца, всем теперь уже следует продемонстрировать страсть его к Марианне. Для начала условлено: он должен ждать в парке (у фонтанирующего элефанта)[69]; невзначай встретить там воеводину дочь, согнуть ногу — требовать руку и сердце. Дальше не меньше: важные шляхтичи и сенаторы, гости Мнишка, должны всюду видеть Марианну и Дмитрия вместе, умиляясь на пленное сердце царевича. Мнишек ставить подобные пьесы умел с безыскусственной лёгкостью, и актёрский тандем в этот раз показался художнику сцены удачен, податлив, как глина.
«Любопытно, он так же спокоен, как я, или более? — уже угадывала, входя в роль, Марианна. — Попытается сразу обнять или только пожмёт руку?»
Однако Углицкий в назначенный день не явился к фонтану — с самой рани уехал куда-то охотничать с братом избранницы. (Стась и Дмитрий последнее время беспечно дружили, младший Мнишек показывал гостю окрестные пущи, притоки Днестра — плоскогорье, где с детства травил зайцев).