— Не надо... Дураков не нет. И я рехнусь...
— Я вылечу...
— Як сен поважашь?.. У тебе родня, мувишь, а у мене — чи не?.. Мстиславского жалко, во-первых — он старенький.
— Во-вторых?
Стась обернувшись, вгляделся в чисто выбритого небольшого всадника. Повернулся к чугунным бутонам опять — распадающимся на глазах.
Ткнулась повойником в прут, отведя вдруг глаза — вся приблизилась и вянущий чугун-цвет укрепила.
— Нет, он мил сердцу, а без тебя не могу совсем...
— Коли хцешь — ворочусь, идзьмы... Думаешь, я тебя совсем не могу?..
— Нет... Понимаешь, мы так клялись...
— Я ниц не мувен против, ни поведзялем...
— Не понимаю...
Стась уже различал в её голосе странные мышиные нотки. Они были, наверно, и раньше — но... может быть, от каких-то разудалых, стремглав мужающих крылатых мышей. (А сейчас ему сделалось страшно вдруг, нет, хуже — скучно нечеловечески, как не бывало никогда...) Она как на грех — ещё говорила... и с каждым словом Стась всё твёрже понимал, что ненавидит её. Это невидимое, неуловимое, попискивающее в пустоте, обманно упёршейся в сердце, божество.
Направляй меня, Господи...
Пан тоскливо оглянулся — вычурный чёрный цвет метнулся в обе стороны. Ни калитки, ни одуванчикова лаза... (Возница и три стражника, мучаясь, мыча, всё никак не могли напялить на ось вырученное колесо, сторожко взглядывая на Мстиславского).
Тогда пленник упёрся одной ногой в каменный столб приземистой церковной ограды, другой — в русскую землю, и с тем же мычанием, что и мужики при возке, навалился на ажурный стебль — отвёл... Мстиславский развернул коня и поскакал, стражники бросили карету...
Мстиславская, без накидной шубейки и повойника, вновь переменясь, из разжатого бутона вынувшись, бежала за ним — втиснутым в колёсную тюрмишку, — спешила, в пол-улицы шепча:
— Я приеду... Я жду... Да будем вместе или нет, мы ведь уже вместе... Не будем не вместе — как раньше по одному? Правда?.. Да?!..
Мстиславский стегнул её наотмашь плетью по виску, она остановилась, хохотнув, точно зажжённая, и упала возле колеса — уже надетого и получившего чеку. Гневные кони, сорвавшись с места под хлыстом, покатили грохочущую колымажку. Мстиславский скакал рядом, не оглядываясь. Заборы, начав моросить, смешались в сухой ливень. Хитро, будто на смех, нарочно пугая, проскакивали белобутовая и голубая тверди. Снизу до верху, от мостовой до зубьев и венцов, всё прыгало смешливо. Трясясь, с запяток лихо перевешиваясь наперёд, охранники заглядывали в малые оконца колымаги.
Немало малоценных литвин было отпущено в Отчизну — сразу за послами. Договариваться с Зигмундом поехали князь Удача Волконский и дьяк Иванов. С ними ехал с польского посольского двора Якуб Борковский (ценный Гонсевский на всякий случай был придержан на Москве). Освобождённые пленники далеко отстали от посольских возков — вся худородь пешком шла, погоняемая приставами. Мотались на шейных гайтанах, снизу, перевязанные бело-алые руки, выше — перевязанные, ало-белые головы. Хромых и тяжелораненых всё-таки везли — на открытых и на зачехлённых сзади таратайках — в скудном строю грузовых фур.
В одной такой крытой тележке где-то меж Дорогобужем и Смоленском умер ротмистр Борша. Он так и трясся бессловесной головой на мочальном тюфяке — поначалу никто даже не заметил его смерти, даже сам Борша сразу не понял в чём дело.
Он продолжал трястись в повозке, как и прежде, только шатры её тепло зазолотились, набухали и набухали светом: Борша подумал — светило встаёт так близко — будто отовсюду впереди.
Борша ощутил, что ему небывало хорошо лежать теперь в повозке — и сама тряска какой-то живой колыбельной благодатью теперь казалась...
Борша решил было, что он поправляется, или уже здоров, но вовремя (в прозрачное, невыносимо-невесомое, влюблённое в кого-то золото оделось уже всё кругом) заметил — тряска так тиха, что невозможна при шаге коней по земле. Ротмистр чуть задрал заросший подбородок — посмотрел на возницу — назад, но раньше чем его увидел, уже знал: тот — неизвестный, но странно родной и знакомый, хоть с ещё слабо различимым сквозь лучи обличием, сидя на боковой слеге, сам давно глядит надёжно и насмешливо на ротмистра — точно это молошный тайный брат встречал его задолго до двора.
Борша начинал припоминать уже возницу и мигающий от тряски и ветра, но держащий дорогу, этот свет постоялого солнца — предпоследнего...
Всё им прожитое к этому часу на кругах земли сосредоточилось теперь для него в одной подушке, на которой смешно и напрасно потряхивалась ещё его ничего не весящая голова. Одна подушка не была ещё покуда золотой, а — своего тенистого, серо-сырого цвета, и Борша теперь осязал свою прожитую сейчас жизнь как уходящие неверные сны, ещё жалобно, слабо бродящие вкруг его головы, замешкавшиеся при землистой материи подушки.
Едва Борша поднимет сейчас с этой чуть живущей ткани голову — он точно чувствовал — сны отлетят, не оставив и воспоминания, — навсегда. И не торопился снимать голову: надеялся как-нибудь удержать в ней для прибывающего золотого света, как-то зацепить за этот лёгкий свет влажные и неуклюжие земные сны..., хотя ему не терпелось уже высунуться из кибитки — что, что там? Но он не спешил, и возчик, улыбающийся всепонимающе и заговорщически, его никуда не торопил, сиял. (Мол, рваться куда? — всё, мол, успеется).
ЭПИЛОГ
Старик Шуйский процарствовал четыре года и два месяца ровно. В последний день царения пострижен был в монахи и отправлен в Польшу, где, помыкавшись по тюрьмам ещё года два, был похоронен по католическому образцу. Первым достижением его державства стал гонец в Бахчисарай — оповестивший хана, что прежний царь, позволивший себе столь дерзи в письмах к хану и замышлявший с ним летом войну, был собакой и расстригой (это таким сбросившим чалму муллой), Аллах покарал нечестивого, новый же великий князь желает с Ордою жить в согласии и дружестве, будет розами да устлан её путь. И хотя так государь Василий сразу себя заявил староохранителем и миролюбом, недели не выпадало, чтобы он с кем-нибудь не воевал. Собранное ещё Дмитрием под Елец ополчение, вкупе с донскими станицами, не признало нового престола и, нахмурившись, качнулось, вместо Крыма, на Москву. Возмутились все южные крепости. Как из тучи посыпались «Митьки», каждый «Божиим чудом избёг» майских душегубов. Помимо них спешно расхватывались роли. Прослышав о лихих делах на родине, с гребецкой хваткой и безумными глазами Спартака, к третьему действию приехал из Италии Болотников. Наконец вошли опять, рассаживаясь шумно, паны...
Освобождённая смутой царица Марианна летала из лагеря в лагерь — она не хотела быть безысходной вдовой вора, презренной дворцами всех земель, от того было одно средство — императрицей московской опять стать. Нехорошо сказать, и где, и от кого зачата, у неё принята была ещё одна морока московитами — сын Иван (конечно, Дмитриевич).
Михайло Скопин, начальствовавший небольшим отрядом при Даниловой монастыре за Серпуховскими воротами, рассеял и прогнал Болотникова от Москвы. С помощью подошедшего полка Ивана Шуйского, он выбил вора и из крепости села Коломенского и стяжал чин боярина в свои двадцать лет. Когда царю Василию стало совсем невмоготу от царевичей, от польских, донских и запорожских гультаев и своих варнаков, от радостных черемисов и ногаев, заходящих с разных сторон его трона, и не собрать стало большой и верной рати среди пограбленных, отпавших и погибших городков, Михайло Скопин слан был в Новгород — держать речь к шведам, просить войска — мол, не поможете сейчас и пропадём — так от литовской, отожравшейся нами империи и вам не сдобровать. Сам Новгород уже мутился. Михаил Татищев, сейчас — новгородский воевода, только рад был приходу московского отряда Скопина, он защитит Татищева, ненавидимого подчинённой чернью. Скопин отдал тёзке стопку челобитных, уже поданных ему на воеводу. Тут было и рукосуйство, и измена... Татищев, рассмеявшись, начал свитки раздирать. Скопин вывел его перед новгородскую дружину и сказал ей: рассуждай сама. Татищев растерзан был мгновенно...