Нет, Игнатий пожимал плечами, ничего не чувствовал — всё тут известно точно и довольно просто: он это он, царь это Дмитрий, то же и далее — трон это трон, кот это кот. Земля это шар.
Вообще, патриарх всё меньше, неохотнее участвовал в теософических спорах, отовсюду теперь устранялся — хотя и не без той же лёгкости, рассеянного блеска, с которыми прежде сюда же вникал.
— Даром что грек, — хотели привлечь его к прению последний раз, — а всё ж нашу сторону принял!..
— Я не грек, я киприот.
— Прости, прости. Вот мы им, ксёндзам, и говорим: мол, греки провинились, согрешили — уньей с врагом искусали терпение Божие — и, стало быть, расплатились.
— Есть иное мнение.
— Да как же?!.. Да... — вопрошали, кто уже сурово, кто всё ласковее. — Учи нас: отчего же Византия пала, а не мы, или не Рим?! Владыко, низойди, открой!.. Нут-ко, серденько-Игнатко, прореки-ко!..
— Да Византия ближе к туркам, вот и всё.
В боях с иезуитами, по-прежнему уныло осаждающими православие, Игнатий и синоду, и царю был боле не помощник. На Параскеву Пятницу в русскую веру крестилось несколько ногайских князьков и пара жолнеров — племенем из восточной Литвы, из беднейших, и Дмитрий сам следил обряд. — Сначала он глядел в какую-то седую пустоту, только кое-где покалываемую шрифт-остригиями писем Папы... Как от холода — горячий хохоток! Он и забыл этот род развлечения русских священников — лить при крещении за шиворота неофитам воду! Нет, что там не пиши, а смешливые наши попы ближе к Господу — ближе унылых и тихих! В латинских патерах, ни в Савицком, ни в Веливецком, царь не встречал сего вот весёлого таинства духа, и правильно, что не спешил переводить Москву в католицизм.
По крещении пошли все на литию. Помянул — в святом тайном месте груди — костромского своего незаконного деда. Ратовал и думал о небесном — не своём — царь. Поклон — ниже, ниже... Сквозь тонкие нечёткие краски, ясные стены, — смеётся вокруг кто-то. Там, с ними, и дед?.. Ещё душу ниже... — и вверх, ты, царище-ничтожище! Ну, на счёт три!
Веками простаивали так, временами касаясь челом плитняка, преспокойные в переживании всестрашном люди. Пели одни и те же тропари — влеклись куда-то на одних крылах, сильные и слабенькие, почти что чистые и перепачканные в блеск радуг... В конце концов, конечно, умирали, быстро к небесному в ещё земном причастившись — если везло. И по смерти верные — кто из геенны, кто с небес — прислушивались к чуть шелестящим литиям православного земного моря. Кто сразу связно дышал, кто только усиливался и не мог раздышаться Небом, которое ещё на земле было над ним, а он жил так как будто не было... Но вот он, былой человек, всё же дышал и жил на волоске дымка всех низовых человеческих заутрен и обеден.
Иные же, уже возросшие в небесной силе, сами из тамошних храмовых рощ навеивали семена небесного добра на целину земли и чутко наклоняли — в меру земной борозды — ковши своего света.
— Он заставил твоих капуцинов и даже иезуитов отрастить жуткие бороды, — поведал Корвино-Гонсевский легату Рангони. — Все уже без капюшонов, в азиатских стихарях.
— Патер мой!..
— Конечно, я был успокоен, что такая мера временна. Дабы не ввести сразу в серьёзный искус московлян — чтоб к Риму им полегче попривыкнуть. Но не стоит исключать, особо памятуя крайнее лицеискусство Дмитрия, обратный ход: кто ещё к кому здесь попривыкнет — возможно, рассуждает он. Тому есть косвенные подтверждения. Отец Савицкий незадолго перед выездом моим довёл мне некоторые слова, которыми монарх сопроводил указ о бородах и долгополом платье для иезуитов. Там было так: для начала вникните под внешним во внутреннее нашей церкви, изнутри грудной взгляните на неё, а не с мраморнолобой высокой своей стороны, тогда только мне скажете — где ваше лучше, наше хуже?
Андрей Корела, хоть в свете дня усиленно подтаскиваемый Дмитрием в свой ближний круг, так и не свёл там дружбы ни с кем, кроме царя и меньшого Скопина, и вечерами съезжал с высоты в привратные кремлёвские лощинки, где делил свою генеральскую трапезу со стрелецкими сотниками, аркебузирами и чудовскими братьями. Но и тут донец распробован не был своим.
— Вот в Европе — так воля, — заговорил как-то перед казаком Жак Маржарет, здешний охранный капитан. — Так человек вольным и родится, благороден и самостоятелен.
— А я, по твоему, тут что же... не вольный? — глянул сторожко Андрей.
— Посему-то ты и полюбился мне, — отвечал Жак. — Ты хотя и московлян, да не русак, а казак... Но всё одно — это не то. Европска воля — суть воленье микрокосма, сирень — одного в нагорном замке. Казачество ж примера таковой свободы привесть не возможет. Корпорация, сица, сильна: зависимость от атамана, от куреня... — та же опять страдная стадность.
— А твой в замке ми... мизер-космач — что? Не от кого уж не зависит? — взревновал казак. — Только и глядит, поди, как бы не слопали. Огрызается на все края: вольно, чай, ни минутки не вздохнёт... А наш — конопляник в зубы и думу за облака! Нет, ты мою станицу с вашим шуганным куренём, с рыбацкими всякими там карподрациями не равняй! Раз говорю — значит, наши зимовья вольнее ваших замков на горах!
— Да ладно! — не верил Маржарет. — Это свобода — пропадать в степи? Вот сруб каменный, ты у камина — выпил, поплясал, никто тебе слова не скажет — законность окрест — хорошо!
— Да что хорошего? — не понимал и Корела. — На одном месте поплясал, говорит, и хорошо. Ты от одного края степи до другого в один коний мах скни — вот свобода-то!
— Подожди, а зачем, зачем мне на другой конец? — не сдавался капитан. — Мне и здесь, да с девчоночкой-мабишью, вольно и тепленько!
Атаман и Маржарет теперь глядели друг на друга и молчали: как раз обоим пришло в голову, что не могут они тут договориться, так как самое свободу понимают розно: капитану важна воля приплясывания на твёрдом девчоночьем месте, а Кореле — сквозь все нежные пропасти и чистые напасти разнестись во все концы земной степи... Ну и чья из свобод их походила более на рабство?.. Узость обязательной удачи Маржарета или необъятность целей и препятствий на пути Корелы означала пущую тюрьму?
Татарин
Арест дьяка Шерефединова потряс обе думы, Большую и Малую. Изломанного на дыбе, валявшегося в ногах у царя и у Басманова, но невольно стерпевшего все пытки, не выдавшего ни единого сообщника, дьяка повезли в ссылку.
Для него всё было закончено. Втиснувшись в кованый угол возка, Шерефединов впервые за многие годы пил тишину и мир: он не высокородный вотчинник, не Трубецкой, не Шуйский, — его удавят без зазрения, как воды глоток сделают — над родником в глухом бору.
Что-то похожее на человеческий свист всё нарождалось, проваливалось, висло над лесами впереди. Застучал обыденный блаженный дятел, и Шерефединов вскинулся от забытья, и вспомнил отца, с зёрнышками плова в бороде, вспомнил деда, махающего ему от ворот с совой на крымском перешейке, перед этим всё твердившего: «Яхши олор, яхши олор»[197], и вдруг обречённо, на восток, в оторопи какой-то обронившего: «Оглуджигим, гетме Москва га...»[198] И всё же сказавшего «яхши олор» напоследок.
Дьяк вспомнил углеглазую дочку муллы, в которую влюбился мальчишкой и кричал со скалы увозившему её тестю наиба: «Я на бороду твоего отца срал! Зарежу на свадьбе!» Шерефединов знал, что недавно покорившие Казанское и Астраханское татарства, русские цари скоро придут и по душу Крыма, и при них, вкупе с ними, хотел на полуостров въехать победителем. Он уж тут вдоволь натешился бы над тестем наибовым, своим врагом. Весь гарем его (только не свою любовь) он оплодотворил бы на его, врага, глазах и присовокупил бы к своему гарему. Дочь же муллы, свою любовь, держал бы, как мог дольше, в мазанке сераля без любви, уединяясь от неё с другими: пусть сама теперь просит его семя, тужит и ждёт его семени...