— Ради тебя одной, знаешь, желанная…
— Я знаю, ты теперь учен кривить, — одним щелчком отправила чёрта на место Ксюша. — А и пусть так… пусть псы в собольих шубах не по твоему слову брата и мать извели, ты только шёл… Сам мало вытоптал попутно?.. Спасал своё, а сколь насеял бед по деревням — подле нелепых битв? Легче тебе, что они — не мои? — не цари…
Отрепьев в желтоватом полусвете хотел понять глаза Ксении, но та говорила, совсем отворотив лицо, слабым высоким голосом (билась лиловая милая жилка на шее).
— Не счёл, лёгшими душами в нолях, наклад от… нас с тобой-то? А как я приму… горем с позором пополам заплаченную… радость эту, ты подумал?
— Даже не думал, — изумлённо ответил Отрепьев. — Я прикидывал так: перейду с гайдуками границу — Русь сдаётся без боя. Разве жилось кому-то при твоём отце? Малость не рассчитал, а потом на попятный идти поздно было — меня свои уже не отпускали: ты куда, говорят, сукин сын? Вместе кашу заварили, вместе и расхлёбывать! — улыбнулся царевич, вспоминая тревоги минувшего.
Ксюша руками покрыла лицо: как немудрящ, различимо мелок, сыт и прост явился человек, кого она так долго почитала дальним светлым другом и в ком повстречала вчера явного подлунного врага.
— Царевна, всяко грешен, — тихонько, чутко придвигался враг. — Ну, не точи ты меня, не сердись. Знаю: меня уж и Бог простил, что в такой кутерьме уберёг мою Ксюшу.
Одной рукой Отрепьев свою Ксюшу обнял за плечо, с тем чтобы перстами постепенно захватить нежную часть груди, вторую руку поместил на талии, переступая пальцами всё ниже. Тут царевна и увидела: руки расстриги намного умней его слов. От этих рук, из беспечального упорствующего голоса, а не смысла речений Отрепьева в её усталое издрогшееся тело излилось такое милое тепло, что Ксении пришлось призвать на выручку свою заступницу, святую благоверную княгиню Ксению Тверскую, чтобы тут же не отложить спор со своей лихой судьбой, склонившись в забытьи на грудь удалому лапе-самозванцу.
— Ты можешь взять меня, да тебе владеть недолго, — шепнула быстро Ксюша, встала стремительно, избавившись от затрепетавших оробело рук. Ушла к охваченному гарпиями чёрному окошку. — Верь, не стану жить возле поруганного счастья ложа…
— Как… Ты в уме ли, царевна? — привстал Отрепьев, покачнувшись, будто дальний окский берег снова пошёл из-под ног. — Али в Писании не чла: смертельный грех и помышлять о произволе над жалованной Всевышним тебе со своего плеча плотью! Грех перед Богом, перед собственной одёванной душой!
— Меня простят… — Царевна потянула за нательную цепочку, поцеловала ладанку и крестик. — На что душе тело сие, раз оно, без спроса её, будет, что враг, приятно тешиться страстью врага души?.. всея Руси блазнителя, врага… — прибавила, чуть помолчав.
Всё обещание её было дано внятно и тихо. Отрепьев, поверив, с умеренным стоном на время убрал руки: одну за спину, вторую за алмазную застёжку на груди.
— Какой-то я народный лиходей, а всей страной поддержан, признан лучшим государем!
— Ты ворожил на имени усопшего давно, взбесил и послал в пропасть всё стадо. Просто наказал за любознательность и расторопность люд наш… Какова же кара подготовлена для самого Творцом?
Ксюша перекрестилась в полутьме на внешние лампадки ликов площади соборов, словно спросила: отчего она всё говорит и говорит с проклятым — корит, оспаривает, вопрошает, когда ей сидеть бы с накрепко сжатыми зубами или ногтями истерзать вражье лицо. То ли царевна намолчалась в своей келье с девкой Сабуровой да боярином Шерефединовым, а то ли что другое, сложное или простое что…
— Вспомни евангельскую притчу, — взворошив кудри, возражал на слово о своём подлоге и Отце Небесном самозванец. — У отца было два сына, он вызвал младшего и попросил его пойти и покормить свиней. Сын обругал старика, отказался, но, выйдя из дома, отправился в хлев и прибрал там и задал животным еды. А отец между тем звал и старшего и повторил со слезами ему просьбу. Именно старший согласился, уверил отца, что мгновенно задаст свиньям — строго исполнит его волю. А покинув дом, быстро прошёл мимо хлева, сразу занялся делами корысти своей. Так спрашивается, кто из сыновей исполнил волю отца?.. И не так ли и мы с прежним царём перед Богом Отцом, словно лица сей притчи, будем не по словам судимы? Не так ли и Борис, мир праху батюшки твово, хоть и взошёл по уложению Собора на престол, хоть клялся, что разделит с нищими последнюю рубашку, что сделал? Разве накормил, одел? Оголодил только и застудил страну! Не так ли я, начав с обмана… Но такой обман — ничто, пойми — это слова, два слова, имя-отчество, не более… Но с этого дела начнутся, истинные, важные… Разве я только задам корма? Я обновлю, очищу… Ужо воскрешу из Москвы и всю Россию!
— Так вот какой ты! — Повернувшись, Ксения прижалась к холодящим гарпиям спиной, в её груди, теснясь, боролись улыбка негодования и смех превосходства. — Отец с малых лет в Думе царёвой сидел, при Феодоре правил лет десять страной — всё же волостям не угодил, не удался на царстве! А этот телепень пришёл и всё подымет! Держитесь, русские хребты!
— Нет-нет, я — милостью, никаких батогов, казней… — Столкнувшись взглядом с жёстко смеркшимися вдруг глазами Ксении, тише добавил: — Марья Григорьевна и Федя не должны были погибнуть, ты же знаешь…
Ксюша ступила несколько шажков по горнице, села, пустив устало руки, перед утаявшей свечкой за стол.
— Ох, царь! Желает одного, рабы вершат иное… Туда же — «милостью»…
— И всё же лучший самодержец тот, чьи подданные всё решают сами, — мечтательно настаивал Отрепьев. — Другое дело, на Руси пока у самих получается страшновато… Здесь людей воспитать, что ли, надо сначала или откуда-нибудь пригласить… Славно владетелю Польши: всякий боярин, сиречь шляхтич, у него в собственном замке или на привилегированном хуторе — во всём-то он поступит сам по чести и по обычаю Христа… Но дайте срок — не одно только русское панство разумным, вольным сделаю, я дальше немцев и Литвы пойду — приподниму над тёмной пашней упования крестьян!
— Ба, да здесь всечестной избавитель, — заметила вдруг Ксюша. — А я-то всё сижу и жду, кто ж меня освободит?
— О, лада моя, ты свободна с той минуты, как я переступил стены Москвы! — выкликнул жарко самозванец.
— Как хорошо, как жалко, раньше я не знала, — Ксения тут же поднялась, отвесила, с махом руки и кос, поясной скорый поклон. — Когда так, благодарствуйте, прощайте, свет обманный государь, — метнулась, почти побежала к дверям. Но обманный свет опередил, выбросил наискось руку под притолокой.
— Ксения… ты не поняла… — прервал дыхание и не вздохнул снова.
— Так я свободна?
— Ты куда?
— Сие как раз неважно. Я свободна?
— Да, но… там темень, казаки… ты как-то не подумав… ты не подумала ещё, а надо подумать… — Отрепьев, раздышавшись, бережно, но цепко тянул Ксюшу обратно, в её келью. — Может, тебе прислать чего-нибудь… там шапки, знаешь, у полковников литовских страусиные, трубки у польских ротмистров — потянешь, разум кругом идёт… Ляхи смешные, знаешь, «пша, пша»… Янек Бучинский — вот мастак легенды сказывать, пришлю?
Ксения поместила перед свечой низанную позолотой круглую подушечку. Присев за стол, щекой прильнула к блесткам тонкой канители, так чтобы смотреть в начинавшийся где-то за гарпиями, над тихими, чем-то счастливыми ещё лесами белый свет.
Ехидна и другие
В ранние утренники смутных времён вся Москва просыпалась с первым выкриком кочета, сразу, одним тихим толчком. Но тесовые улицы, торжища и заведения долго стояли под солнцем немы и пусты: горожане сквозь выточки ставень, из-за дворовых оград терпеливо высматривали на стезях отечества знаки новой неясной напасти. Отворяли ворота, ступали по делам наружу, только в полном убеждении, что нищие не рушат рыночные лавки, борясь против очередного царя, и что новый царь не обложил каждое место на торге неслыханным прежде, под стать своим великим замыслам, налогом, и не вошло с рассветом в город ещё какое-нибудь свежескликнутое воинство — безденежное, но голодное и смелое. Тогда только, учувствовав в воздухе слобод некую особую опрятность мира, гончар зарывал в солому на телеге витые кубышки, кузнец собирал закалённые сошники, подковы и огнива, а пирожник ставил на грудь дымный лоток перепчей с горохом и грибом. Чуть погодя, вслед за умельцами-дельцами, на базар являлся с невесёлым кошелём и покупатель. С ним город, окончательно прокашливаясь и прокрикиваясь, оживал.