Каспар Савицкий записал по уходе царевича в своём дневнике иезуита: «Московит на духу сообщил мне, что совсем не почитал, а лишь боялся отца своего, Иоанна Васильевича, который, имея нрав странный и грозный, некогда посохом убил его старшего брата.
Также Дмитрий признал, что ужасно тоскует по матери, от которой давно не имеет вестей. Я заметил царевичу, что жестокосердие царя Иоанна суть издержки эллино-российского исповедания. Тогда Дмитрий, уже не желая идти по стопам людоеда-отца, отказался от схизмы и явственно пообещал перейти на днях в католицизм».
Выйдя из исповедальни Савицкого, Отрепьев покрутил перед алтарём головой. Над ним важно гудел орган, оживал светлыми зыбкими переливами.
На высоких хорах, усыплённый этим журчанием, дремал Миколай Жебридовский. Но Отрепьева, наоборот, раздражала органная музыка, ему казалось: это сама студёная Вселенная вливается по долгим трубам в костёл, жеманная, пустая и жёсткая. Он вышел из храма — на солнечном воздухе подождать, пока Жебридовский наслушается. Присел на белокирпичную основу церковной ограды, положил на колени, расправил суму, закатил зраки. На слух по звяканью определял, какая монета шлёпается в кошель: вот злотый жолнера, вот флорин вельможи, вот грош бедняка. А вот ни на что не похожий, глухой, веский звук, — неужели московский алтын?
Григорий хотел глянуть вниз, убедиться в значении монеты, но почуял: швырнувший алтын всё стоит, не уходит и смотрит на нищего. «Чего пьяному чучелу надобно?» — ожидал, возмущаясь, Григорий, не выдержал: вернув зрачки на орбиты, глянул на благодетеля и вскрикнул. Перед ним стоял его дядя, Отрепьев Смирной.
— Юшка?!
— Дядя Смирной?!
— Ах, горюшко! Вот до чего докатился! — Смирной чуть не плакал, озирая племянника, забыв все суровые наказы Москвы. — Кремль весь переполошил, сам на паперти отдыхает! А я-то, дурень, к королю и к сейму ломлюсь: где Григорий, назвавшийся Дмитрием? А они: мол, и слыхом, Смирной, не слыхали! Ну, топерь-то уж ясно: откель им слыхать!
— Слушай, дядя, — Григорий быстро зыркнул по сторонам, — как там деда Замятня и мать?
— Дед плохой. Что и говорить, внучек дал себя знать.
— А мама?
— В Галиче все. Вроде держится. Ничего ещё ей не сказали.
— Землю-то не списали с неё как с дворянки-вдовы?
— Пока не отымают… Слушай, Юшка, давай собирайся. Едем, что ли, домой! Да сперва в корчму пойдём, или, как тут у них называют, шинок. Накормлю тебя, дурня, — чай, изголодался, рванину-то эту мы скинем с тебя; кафтан справим!
— Нет, езжай, дядя, один. А Борису-царю, пожирателю малых детей, передай: пускай колесуется и вешается.
— Ты в уме ли, щеночек?! — опешил Отрепьев Смирной. — С голодухи взбесился? Шагай маршем в корчму!
— Сказал: сам угощу тебя, дядя, потом, — Григорий рванул полотно на груди — блеснули алмазные пуговицы. — Жарь обратно, добром прошу. Не видишь, время у меня ограничено.
Смирной онемел и моргал — ослеплён яркой нижней одеждой племянника. Но вскоре борода его подобралась, брови сдвинулись, стрелец, пошарив за кушаком, вытянул тульскую пистолю.
— Я не спрашиваю: краденое на тебе или награбленное. Впереди дяди ступай в Москву! Ну! Сочту до трёх — стрелю! Раз…
Тульская пистоля, внезапно выпорхнув из рук головы, ткнулась-завязла в ажурной ограде — Миколай Жебридовский покручивал саблей под носом Смирного, раскрасневшийся, заспанный.
— А! Ещё убогий! — вскричал старший Отрепьев, увидев рубище краковского воеводы. — Вас тут целая шайка разбойничает Христа ради!
Дядя Смирной не зря получил чин стрелецкого головы. Отпрыгнув в сторону, рванул он из ножен свой булатный палаш и плашмя что есть сил огрел им Жебридовского. Воевода осел мягко на мостовую.
Григорий ударился наутёк. Смирной выдернул из прутьев пистолю, кинулся следом.
— Люди добрые! Католики! — взывал он к прохожим. — Хватай самозваного вора!
Но католики шарахались только, жались к стенам домов, не думая помочь великороссу.
— Черти съешь вас! — желал Смирной, стараясь настигнуть Григория. — Где ж у вас сторожа и объезжие головы?!
Из бокового проулка навстречу им вывернул конный отряд. Отряд окружал пустой дивный возок. Впереди скакал на гнедом жеребце Ян Бучинский, из-под руки чутко осматривал улицу.
— Вот он! — воскликнул радостно Ян, заметив мчащихся.
— Наконец-то… Скорей… Дядя догоняет… — лепетал Отрепьев, подбегая.
— Какой дядя?!
— Ну, я хотел сказать… этот… московский стрелец. Он подослан похитить меня Годуновым!
Бучинский махнул рукой. Всадники поскакали, грудина передового коня снесла с ног похитителя.
— Вора, вора держите, безмозглые ляхи, — взревел прижатый к земле навалившимися богатырями Смирной и вдруг осёкся.
— Почеши языком кирпичи, обзетельник, — прозвучал над ним вятский, родной говорок, и Смирного влепили лицом в мостовую. Краем глаза он видел, как племянник садился в расписанный мягкий возок, снимал серое рубище; видел в крупных зеркальных колёсах возка собирающиеся ноги толпы и распластанного на земле человека в помятом стрелецком кафтане. Спицы в шёлковых чехольчиках дрогнули, закрутились, смяли изображение. Застукали по булыганам копытца.
— С дядей ласковей, детушки, — человек подневольный. До литовской границы подкиньте его да пустите без оружия и порток! — долетел до Смирного ликующий голос племянника.
Часть третья
ОТРЯД
Omne solum forti patria est,
ut piscibus aequor.[80]
Martin Ber
Самбор — Львов
«Весь народ тамошний ожидает его с великой охотой; с прибытием его, сообщают с Украйны, имелась бы большая надежда овладеть государством без кровопролития, — сообщал Мнишек в Замостье коронному гетману. — Однако дабы поступить в этом случае осмотрительно, царевич не желал бы начинать дела без значительной помощи войска Короны. Димитрий возлагает сейчас всё своё упование на милость вашу — так он наслышан о подвигах вашего мужества и полководчего дара, и лишь вас видит во главе тех полков, что повлекут хоругвь его в царство Московское».
«Ясновельможный. Поручаю милости вашей мою доброжелательность», — приписывал и Дмитрий римским шрифтом с ошибками.
Замойский отвечал с неохотою и обращался лишь к сенатору Мнишку, давая понять, что царевича Дмитрия для него (а скорее всего, и вообще) просто не существует.
«Кость падает иногда недурно, но бросать её, когда дело идёт о важных предприятиях, не советуют, — замечал пану гетман. — Это дело несёт ясный вред государствам и нашим народам. Мне ж известно, в противовес доводам вашим, что Годунов правит разумно и всех врагов своих, явных и тайных, давно снял с ведущих постов (большинство посадил). Всюду в армии, как и палатах сената (Боярская дума), так и в низших его учреждениях верховодят Борисовы родственники или обязанные царю благодеяниями люди. К этому можно добавить, что (как ведомо мне из надёжных источников) на Москве хорошо уже знают и чуют все шажки вашего hospodarczyka и, конечно, готовы к отпору.
Ещё одно замечание: если бы вы, досточтимый пан Ежи, соблаговолили прочесть мой трактат „De Senatu Romano“, то едва ли обратились ко мне с этим письмом, так как знали бы — Замойский понимает несколько в юриспруденции. Вы считаете — стоит квартальным полкам только перенести знамя „Дмитрия“ за порубежье, знамя это мгновенно подхватят и доволокут до Кремля необъятные русские толпы. А если же, добрый мой воевода, того не случится, не будет ли визит наших полков истолкован как явственное нарушение договора? Не даст ли это право Борису (в случае непредвиденного перевеса сил в его пользу) жёстко вторгнуться в Речь Посполитую, а ведь здесь ни одной подготовленной крепости (сколько времени наша граница с Московией настежь открыта по Тявзинскому соглашению, в обе стороны ходят товары и греческие семинаристы)».