Котёнок напрыгнул, полез у него по штанине — хорошо цепясь за позолоченые канителины. — Бегает уже их двадцать человек. Твоим сенаторам не надо? В палаты себе не возьмёшь?
Уже на другой день — пропала, и запах пропал. Но почувствовалась — между ним и ней, иной, живой, старинной — свежайшая, живейшая равнина — соединившая их. Казалось мгновениями, что она даже не стала дальше, даже стала ближе, озарённее — любимей. И не потому, что он скучал по ней. На непредставимом расстоянии ясно чуять получалось одно это — ничего не весящее, но синеюще-сильнейшее, отдалённейшее в ней — чему сама мешается, когда вблизи.
Потому — по человечку сочленяя вокруг преданнейшее окружение, мечтая руками и коньми его наконец учредить себе тайную встречу с матерью, — тосковал он по ней, не тоскуя. Был сейчас он и с женой, и с матерью: сумеречная бредовая равнина совпала меж ними даже не с землёй-Русью, где ветры, воздыхания, тревоги, крики... — совпала она с какой-то чистой их отеческой страной.
От прежней Ксении ясна была веющая по сему простору сказка, стремительная зябь воображения... Как это — до сей поры Ксения помнила, что во времена смешавшихся погод, три года назад, на Москве выли волки? Но Отрепьев тогда, в монахах ещё, тоже был на Москве — и свободно ходил по всему городу (и по окраинам, и по Заречью, куда уж никак не могла досягнуть Ксения) — и он никаких волков не повстречал.
Приезд
Более чем на двух тысячах лошадей свадебный невестин поезд подвигался к жениховской Москве. С Литвою кончилась зима, воды и хляби залили и укрепили границы. Мнишек рвался вперёд, ужасаясь не поспеть на Пасху к свадьбе, и только после того, как карета его преблагонадёжно, по оси, погрязла в последнюю пядь Белоруссии, и гайдуки, вынося на одрецах пана сенатора на прежнее, посуше, место, уехали, ломая каблуки, в другую яму и метнули Мнишка — головой на грязный буерак, пыл воеводы поумерился. Чуть сошла вода, усилиями Власьева и встретивших невестин поезд Мосальского «со стольники» сгоняемая с окрестных городков и деревень в избытке «русь» пошла мостить и гатить путь. Но прибытие по мягким связкам хвороста, тюкам соломы и жестоким крупным брёвнам не могло быть немедленным. Вельможное панство, даже высочайшие шляхтянки, уже за счастье почитали приютиться в хижинах нехотя подползающих с востока сел. А поелику сёла те не были сколько-нибудь велики, большинство поезжан ночевало на холоде — в длинных повозках и цветных палатках. Только вторую половину пути ехали легко и резво: от Смоленска до Москвы стояло лето.
В Вяземе звенел уже пресветлый праздник Пасхи (по русскому календарю). Воевода, оставив здесь дочь с гофмейстеринами и всей поездной свитой, бросился с малым эскортом в Москву. И по окончании моста на лодках, за три версты до столицы, узрел: над берегом — усеянным, в рифленных рамках латных войск, нарядным, ликующим охотно и трудно народом — бронзовый, голый по пояс дядька добивает молотом по заду золотую нимфу, оседлав свежевытесанную вышину триумфальных ворот. Тут воевода даже успокоился и вновь смог ощутить своё величие.
При кликах, тулумбасах и колоколах будущий тесть царёв проехал в отведённые ему палаты. По великорусскому этикету высокий гость не мог поклониться царю в день своего прибытия, — гостю полагалось отдохнуть и хорошо угоститься с дороги. Стась, въехавший в Белый город с отцом, отстал от него у ворот Китай-города — бросился обниматься со стоящими в ряд вдоль деревянной улицы однополчанами — с Домарацким, Шафранцем, Котковичем, Борщей. Уже не разлучаясь с ними, в арьергарде процессии Мнишек-младший вошёл в Кремль. Он рассчитывал теперь повеселиться на славу в своей, настигнутой им наконец, компании, до ночи только глядеть на счастливых гусар и свято верить завиральным их сказаниям о добитой без него половине войны и их последних похождениях московских. Но... первый кубок бастра, в молодечной осушенный Стасем за товарищество Польши с Литвой, Малой, Белой, Черной — а теперь и Московской — Русью, дал знать о премногой дорожной усталости, обволокшей вдруг, как тёплым воском, ноги, веки... Вскинувшись на миг, Стась успел только заметить — кто-то, кажется — огромный вахмистр Зборовский, перекладывает потихоньку его — с одной руки в другую комнату. Ему приснились зайцы — путающиеся отъезжими полями, отскакивающие от стерни — вслед им точно грохотала, алчно пролаивалась панская охота, только Стась сейчас не был в охотниках, а был, как будто, в зайцах — и дрожал, и мёлся полем, то сбивая сродников, с ушами — как гусарьи крылышки над головой, то — в мороке каком-то не умея растолкнуть лёгонькие цибатые ноги. Всё это — зайцы, коряво насплошь сжатые поля, дьявольская свора... — разом пропало, забылось, когда Стась очнулся, как от чужака внутри, — почувствовав, что на него смотрит царь.
Дмитрий сидел на уголке скамьи, а Стась лежал — растерянный, испуганный, всплывший из дурного сна с испариной на лбу — в мазанке-комнатёнке на дощатом топчане. Казалось, всё был сон — выздоровление и возвращение, чья-то победа... Это только отдыхала рана, загноив собой весь свет. И есть только, за волоковой дыришкой, замерший в степях поход, и нет Москвы, и для Стася, видимо, уже не будет...
— Как здоровье? — спросил Дмитрий так сдержанно, что ротмистр сразу же, закинув руки за голову, сел — легко поднявшись со своей постели на одних мышцах живота.
— Ну-у, хлопец!.. Да какой-то стал другой... — всё вглядывался Дмитрий. — Совсем ли поправился?
— Бог ваш вытащил меня, — Стась улыбнулся, совсем оправляясь.
— Чей?.. Ну да — наш бог...
— Ваш — на вашей же земле я погибал, — уже объяснял, тихо радуясь, ротмистр. — Так там и уверовал...
— Значит, там только?
— Ну и раньше я в костёл ходил, но как-то... еле поспевал уже за детством. А так — и социан слушал, и всех ягеллонских, под болонских деланых, профессоров — Гаргантюа этих... А на походе всё светлее, да? — сам говоря, Стась стал острей глядеть и вслушиваться в Дмитрия. — Издали даже: люди — так, игристые войска... Поближе: ранища — бедняга Голиаф. Гвардейцы и его отец, простое мужественное копошение. И роковая торговая сшибка — за чужую смерть, что не дешевле косточки в капелланских чётках, за свою жизнь, что обиходней натрусок-пороховниц.
— Друго-ой, — смотрел и слушал Дмитрий. Казалось, Стась на каком-то изуверском ягеллонском языке отводит честь тому, что царь и сам знать не хотел на войне: вечной тревоге, ровной злой душе войска — на коротких поводках долга и самобережения. Кабальной чести тихих сап. «Тогда он не думал так, — мельком прикинул царь. — Гусарил, козлил — будь здоров. Притворялся он, перемогаясь, что-ли?.. Или нет — скорее, только созерцал. Накопил, видно, ровно сорока, всего напослед... А теперь... — не меня ли пытает?»
— ...Понимаешь, — вёл себе спросонья Стась, — весь этот наш чёрный марш должен же был быть уравновешен чем-то... на другом краю... Значит, не может не быть того края... Иначе провалились бы мы сразу — понимаешь?.. А ведь жили — и злились, и боялись — рядом с тем, что даже незаметно, так верно. Рядом-то, рядом — в вершке — ногайская горняя осень, потом — зимняя сказка... А слеза светлоокого Борши?.. Да, твоё величество, своячество моё?
— Много хочешь, я ведь только царь, — сказал царь. — Да и тем не стал бы, умой ты меня своей желчью чуть раньше... Кажется, тебе нравилось же воевать?
— Светл был, слеп, — улыбнулся, вздохнув яко земледелец, Стась. — А вот в ставке отцовской полежал, как стрельцы ухлопали, смертные грехи повспоминал...
При слове «грехи» царь нелепо воззрился на Стася, после криво улыбнулся.
— Пришли, и вон из головы не шли уже — холопы, денщики, что под огнём с башен рыли флеши для мортир... Пока мы, рыцарство, позади, под шатрами гарцевали — сколько их легло? А ведь не они изострились на эту войну... — Царь слушал внятно, покойно и покорно: Мнишек уже не глядел на него. — Я как понял — сразу перед смертью успокоился и начал видеть.