Император взглядывал на неё изредка и, вдруг управившись со светом, подойдя, сел прямо в порфире и штанах в постель. Ещё раз близко глянув:
— Ты не робей-давай... Я ведь не насильник, не дурак... Чай вижу, что не люб.
Потёр закапанную воском руку:
— Ну — обсудим?..
У Марианны-царицы всё глубже дышали глаза — поражена, чем? — и самой не весть. Верно, прежде она так чувствовала — любой пан войдёт в колени девы, дабы выйти не из таковой, чуть только пустит закон туда пана.
— Стась рассказывал мне о тебе... Хочешь, теперь я буду тебе братом?.. Я никогда не обижу тебя, и пока живу, никто в нашей земле... И ты не будешь — как в плену, ты... уж я сызмала знаю — почём эти заборы... Будем все другу друг говорить. Давай руку? Будем братом с сестрою?
Дмитрий говорил потаённо и честно, безумным теплом, грустью ныли, пели у него глаза: у девушки перехватило дыхание, может — такого-то обещанного братца, вместо небрежного сурового — родного, не хватало во всю жизнь?
— Дай руку? Будешь сестрицей мне?
Толкались короткие округлые царицыны ресницы, пили нестерпимые иголки глаз его глаза...
— Да конечно буду...
Государь поцеловал сестрёнку в лоб, потом она братца — в щёку. Потом он.
Нежно, чудесно решась, они открывались навстречу друг другу. Уже весело ведая, что брат, что сестра... Капнуло на пол с наклонного подсвечника, и они перестали сближаться: в воздухе что-то между ними стеснилось. Крепче сдавились их руки. Их души остановились, и полегчали сердца. Теперь их вела распрямлённая сила решённой приязни и оставшаяся от них мысль, что им, нежным братцу и сестрице, ничего больше не нужно и почти всё можно. То есть ничего нельзя.
Они, годы равнодушные друг к другу, не знающие как избавиться от обоюдной неизбежности, как телу тела избежать, ещё четверть часа назад совсем холодные, а минуту туда же — так обрадовавшиеся, что нашли себе божеский выход, теперь в изумлении страстно желали друг друга.
Отрепьев метнул через голову на пол тяжёлые бармы — царапнувшие камешками по тепло-немелому лицу. Сестрица, помогая ему, быстро сбросила сорочку. Люто, бесшумно лаская... — вслух они более не назывались братцем и сестрой, но вполне понимали друг друга. Во внятном умолчании вскосмаченных глав, мерной речи тел и гулкой мысли рук — их наслаждение возросло безумно.
Потом — немного опомнившийся император встал задуть свечи, и уже во тьме дал себе в челюсть кулаком, постоял у отворенного оконца, содрогнулся весь вдруг и, махнув в сумраке расслабленной рукой, побежал под балдахин — укрылся с головой, с женой, великим, стёганым, поблескивающим зачем-то одеялом.
Но и за полночь — на всякий случай тихо заглянувший, при одной свече — шафер Бучинский хорошо увидел: вовсю работают ещё пододеяльные орудия. И Ян, удовлетворённый в национальном и придворном чувствах, прикорнул в сенцах.
Царь же, заморив страсть, ещё долго уснуть не мог в свою первую брачную ночь. Лежал просто, только вынув руку из-под притворившейся спящей суженой: глядел на серое её, равновесное с ночью, совершенно понятное чужое лицо.
Сходка
Окольничиха Головина, вставая из-за именинного стола, извинилась — что ей пора укладывать Семена и Артюшку, без неё этих детей никакие няньки не приложат. Для учтивых гостей её исход был верным знаком — откланиваться. Учтивые расцеловались и простились с дорогим хозяином, Василием Головиным, у его крыльца. Посвящённые тишком ещё остались.
Небольшое бесшумное время «так» сидели за столом, кто-то, полужестом, робко потчевал ещё чем-то хорошим, оставшимся на блюдцах, соседа, — тот, понимая, что уже не для того время, конфузливо отказывался... Слушали из-за трёх дверей плач бунтующегося против одеялец и перин Артюшки... Каждый, не сдвигаясь с места, вроде как — всё сильнее затаивался. Над столом, казалось, образовывались и, лопаясь между людьми, только чище веяли провалы.
Наконец — точно по праву младшего на воинском совете — на краю стола разговорился дворянин Валуев: вот — замуж берётся теперь из-за границы; жалованье наше раздаётся польским людям... — говорил он так, точно только что вошёл и, отдуваясь ещё от погоды на улице, отвечает на распрос о ней, — ...в соборы водится, даётся причащенье некрещёным, чуется — в неволю к ним пойдётся...
Дмитрий Шуйский молча перебил его поднятием руки, и указал Головину глазами на завешенную индусскими махрами переднюю: там всё мялось двое слуг, не знающих чем ещё переменить заключительное блюдо пиршества. Головин рукою же поведал: «мол, эти — ничего», но одновременно и кивнул — то ли отчасти согласись, то ли из усердия уважить гостя, сам встал и нешумно выпроводил слуг.
— Не говори при холопьей онуче, — сунул Иван Шуйский на тарелочке Валуеву толк этой заминки. — Онуча онуче скажет.
Валуев, с разрешения (неотличимого сейчас от понуждения) старших, повёл дальше. — Делают уж, что хотят, ругаются над нами, грабят нас похабят нас нас судят нас... нас... наснасилуют... Валуев захлебнулся, но не от правого негодования, которое предполагали все вылузгиваемые им слова — от крайнего смущения, волнующихся сил робости: дворянин только второй раз сидел в собрании окольничих и протодиаконов, и — аж! — бояр. И хоть нынче, с лёгкой руки венценосца, такой разнобой — от мельчайших до большущих за одним столом — не был уж никому в диковину, всё равно Валуев волновался. Прежде всего, он неуют здесь чувствовал. И хоть благодаря сему новейшему обычаю Валуев вынесся к высокородству, возвысил даже голос, опустясь за многочестный стол, возвысил его он именно против таких новостей возвышения. Чуял он ненадёжность такого стола — нет, этого вот — не того, за который царь где-то садится. Может, и впрямь там — сплошь да ровня, легота небесная, но чуть только ниже: всё — игра, кое-что — прикровение измены. Всё понимал совестливый, стеснительный Валуев, да не нёс челобитной на лихо царю, сам свято здесь лиходействовал. Оттого ли, что — не устоять Валую на земле, сошедшей с трёх китов: лада, меры, привыкновения! Не может быть царём тот, кто, свешиваясь с бренной плоскости, в китов тычет острогою безразумно!
После Валуева, быстро присаженного старшими, твёрже говорили стольник Татев и посол Татищев. Но — всё то же: пропадает православие, а так нельзя. Никто не говорил о самом кровном, — тогда ещё более он здесь отъединится от других, хоть это отъединённое, каждое, кровное и свело сегодня всех за поздним лакомством Головина — мужа не слишком знатного, не слишком подлого.
Направо несколько бояр, воссевших на особых стульях, молчали, что обижены до тёмной глубины ежедневным посаженьем в Думе выше них безродных псов Нагих (пьянчужка Михрютка Нагой — аж в чине конюшего! Ко-ню-ше-го!), опричного пащенка Петьки Басманова, вора Мосальского Рубца! Сам-то, сам-то — если и не Гришка — от шестого, сиречь, христопротивного — брака Иоанна (и ведь чёрт-те с кем! и неча, неча такой душистою роднёй да в рюриковичьи носы нам пхать!..)
Несколько внушительных архиереев, не меньше, чем входящими в обычай нарушениями древле воцерковлённых приличий, зело были опечалены объёмами последних царских займов у великих лавр. Далее сидели два поместных, трепетных и уж вовсе среднего пошиба, дворянина. За этот стол их привёл январский закон о холопах. По нему оба они вдруг остались без прислуги и крестьян. Январский закон запретил писать холопу кабалу на имя двух и более владельцев сразу, таким образом кабальные, причитавшиеся молодцам по ловким грамоткам после отца и старших братьев, оказались вдруг свободны. Не нравился дворянам и февральский Приговор о невозвратности помещикам крестьян, утёкших в дальние края в неплодные годы. Так отнята была у них последняя надежда: обойдя с котомкой и клюкой, в нестираной рубахе, землю, таки найти хлебосольный и высокий новый дом своих рабов и в нём поймать их.
Был здесь и податной сибирский воевода — мытарь остяков и лопарей. После того как самоядь царю нажаловалась в челобитный день на свою судьбу, половина чинов его повета, бита плетьми, села в острог (четверть половины той — по воеводину указу, сам еле выкрутился). А самоядь, свершая мысль царя, начала сама возить в Москву налоги и ясаки, на прибыльное сие дело отряжая выборных из своих яранг. Вот так, а воеводе стало нечем жить.