Она вошла с чистой мутовкой и каким-то шитьём в одной руке; сначала удивилась на открытое окно, и Стась в этот момент даже не знал — та ли? красива ли? Он, затаившись, наблюдал, но... Все бы таились так, посередине комнаты! Шитьё стекло в пыль, мутовка, как игрушечная булава, вспрянув, прижалась к груди... Стась, с мучительной любовью и жалью, чувствовал как — мгновенно стремясь что-то настичь, не успевая, — видел, слышал — гулко, жёстко её сердце! Ну вот — успело...
Но почувствовалось — даже прежде друг друга: сама комната, весь воздух вокруг, будто с блеснувшим лазоревым дребезгом, разбились, и Фёдор Иванович Мстиславский, сегодня воротясь домой, неминуемо упрётся в дымку лучей искренних осколков. Да будь он теперь хоть слепым — запнётся за непоправимые развалины...
Рефей на голове княгини был спереди нечаянно привздёрнут — как кивер. Дойдя до него, и обняв Мстиславскую, Мнишек начал руками водить по её тихим рукам. Она не возражала — вся ждала. Стась ненасытимо смотрел её тело. Опускаясь, следил и до конца ног... — иная. Под рубахой и панёвой — новая, хоть и чем-то похожая на ту, которую почти узнал.
Мстиславская устала ждать, и уже в безмятежной задумчивости расстегнула сама Стасю шифрованный ворот камзола... И странно переменилась вся; бледнея, улыбнулась:
— Укусы твоих польских любовниц сие?
Стась почувствовал под её лёгкой рукой свои частые картечные шрамики — кожуру правой части груди и чуть-чуть на плече...
— Не, от наших сирен я ушёл невредим, — шире расстегнулся, усмехнувшись, он. — Да не успел в вашу Гардарику дебристую въехать — как вступил в единоборство с дивным зверем!..
— С кем ты переведался? — Мстиславская задышала зрачками.
— Они бродят у вас порой прямо на постоялых дворах... — пугал гусар.
— Кто это?
— На русском затрудняюсь назвать, но на польском имя ему величаво и просто: он — кот.
Мстиславская задумалась, даже отшатнулась от него, отсмеявшись.
— Ты не как поляк — они надутые все, хвастуны...
— А я не полный лях — чех наполовину.
— На какую половину — на эту, или?.. — вновь смеясь, Мария провела над поясом рукой, деля себя на верх и низ. — Так же не бывает?..
Стась сам знал, что не бывает половинных или четвертных людей, а хоть самые странные, да целиковые, и согласился, что он, очевидно, что-то посеред скользящее меж сими двумя великими природами... Мадьяр. Или валах...
— Ия ведь не москвичка, — нежно призналась Мстиславская. — Всё девчонство в Угличе прошло, во пустыни девство грешное...
«Почему не хочу её? — вдруг честно спросил себя Мнишек сквозь очарование. — Я — трус стал? Я — недужный или родственник ей что ли? Надо ж узнать её, вызвездить связную любовь, упрочить связь... Да что она помыслит обо мне на самом деле, матка боска?!»
Решительно, как в пропасть, Стась снова сделал к ней шаг и движение рукой. Она горячо приняла его руку, угадывая чем помочь — и любовь побежала по их поверхностям. И даже эта дрожь не пособила нисколько.
А Стась знал, что надо сделать, что поможет им: он неволей глянул на Мстиславскую, и та тоже поняла. Для доблести он вспомнил несколько бредовых полячек, но те были словно нарочно для этого сделаны, здесь же всё оказалось не в пример страшней. Мстиславская лишь чуть перенесла свет в низ лица, а Мнишек уже чуть не плакал. Ему казалось, он — новым безмозглым Адамом — стоит в преддверии великого, вседьявольскогоо безобразия. Только Адаму всё же лучше было, а сейчас всё, конец света... Сейчас настанет: «распадошася» сам воздух до древней отчаянной кладки, искорявится её лицо и всё — вокруг, внутри лица, изнутри Мнишка. Прямо из боярыни дышало уже тленной сырью, отовсюду — по непостижимым линиям сводилась жизнь, летела смерть... Крутясь, сверкнули кистенями маленькие чёрные мутовки — стлались всюдно... А над всем сим встал всесильный, непреоборимый, бурный и зловонный пан Стась.
Мнишек захлопнул обличье своё жуткими руками, пошёл, лбом стукнулся о стену, провезся по ней, нашарил дверь. Весь несчастный, сникший, заболевший, коленкой тыкал и плечом, да не поддавалась боярская добрая дверь. А за ней ещё вечер горел — по отвесной полоске...
— Ладно? — вдруг обыкновенно, чуть страстно сказал рядом прежний, самый утешный, нужный теперь голос. — Пора, поздно уже... Непобедимейший скоро вернётся.
Свою длань возложив на замершую Стасеву, княгиня легко отвела дверь внутрь горницы, и хлынул — как из раскалённого истукана — на них весь закатный свет.
Перед отъездом в Самбор, Бунинский спросил государя — не привести ли к свадьбе роты две «гостей»? — на случай думского или епископского возмущения. И тем, не чая, снова обратил царя к вопросу: оставить Богу на решение свою неправоту или самому, с ущербной верностию, защититься?
Опять советовался веледержец с людьми знающими, людьми верными. Басманов не советовал водить в дом много незнакомых с ним гостей, он верил в кремлёвских стрельцов и помянул прошлогодние уличные беспорядки, что случились по вступлении в Москву царёва войска польского. Шуйский тоже не посчитал лишним приглашение небольшого числа добрых, при полном вооружении, рот лишних ртов. (Бог так и так, мол, — на знамени у нас, впереди. Значит, хоть в тылу должна быть сила... А уличные схватки вряд ли повторятся: сенаторы ведут теперь свои просвященные семьи и свиты, никак не степных безоглядных волков).
Хоть Ближняя Дума, как и определялось ей, больше думала, нежели молилась и переживала. А в мае цесарскую канцелярию распёрло от доносов москвичей на свиты Сенаторовых гайдуков — оказавшихся премного озорнее и заносчивее жолнеров, приведших Дмитрия (впрочем, хватало в канцелярских ящиках и встречных жалоб от «цивилизаторов») — хоть «ближние» не испугались.
— Поелику от погрызок московлян с Литвою самой монаршей власти нет по сути никакой угрозы, то, — Шуйский убеждён был пуще прежнего, — монарху и не следует пока ни той, ни этой стороне, дабы не восставить их против себя, делать суровых внушений. Должно, разве что, на свадебное время усилить караулы в слободах и в Белом городе (переткнуть туда стрельцов — хоть из Кремля), да рать новогородцев, что по царскому указу спешит уже на сбор всех войск к Ельцу, под стеной столицы приостановить — на случай.
В первую очередь в спальне Марианна сразу сбросила на едва поспевших служек все венцы и опашни: всю русскую коросту содрала — по-другому в ней и не отыщешься, не вздохнёшь.
Даже восторгу первой славы, с утра содрогавшему воздух вкруг сердца её, русское платье досадило. А с полудня, затмив все усталые славы, уже давило (ну пусть бы ещё — тяжело, тесно, а то таким браво-дурацким кулём). С ним, в нём и Марианна напряжённо цепенела — будто пустотелым, дрянным пугалом.
Оставшись теперь в одной ночной венской сорочке с голыми руками, она ощутила себя несравненно защищенней и спокойней — похоже, вновь обзаведясь собой. Да, как просто, даже вздохнула облегчённо: нашлась.
Хорошо, отцом выговорено условие, что уже с завтрашнего свадебного дня она будет в своём. Не она ли пришла править — а наваливается, заключает в горячо-парчово-черство-скучно-звонные оковы чуждая страна — славянство пещерное, невнятное, но отбирающее данную ей в родных угодьях душу и оттого, может быть, тоже — только гадко, отвратительно, невыносимо — родное.
Дмитрий почему-то ходил, зажигая ещё свечи. Марианна, присев на ореховый столик, с которого сейчас же, разгладив усмешку, сошёл край надпостельного занавеса, следила за супругом. Она давно готова была к сему часу — всё она сделает. Вернее, с подушечных мягких высот понаблюдает, холодно и благородно, что с её державной женской слабостию станет делать он...
Но сейчас, глядя на его неспешное простое продвижение, какие-то и колдоватые, и монашьи действия у темнокожих стен с огоньками, всё-таки она испугалась. Ей всё несознанно казалось, что и здесь, сейчас, останется при венчанной чете кто-то — какие-то службы, гофмейстерины или бояре — ну, для того же торжества, благообразия что ли, которое всё чинно шло да шло, и, казалось, и на миг прерваться не могло, отпустить свою царицу... И отпустило вот, и никого: вдруг тошный, жуткий — от оставшейся слепой обыденности — потреск свеч над нею и над ним, и только.