Князь вытягивался наконец в надавливающей тишине — в совершенном вдруг спокойствии едва не говоря: вот, присуха непонятливая ты, видишь ведь, как у нас всё хорошо...
Обитель Вознесенская не помнила, когда ещё блуждало в её чистых тусклых переходах столько мирских: ввечеру пробегали в покои невесты литовские скрипачи, дверьми хлопали гайдуки всех её родственников, ходил царь, гофмейстерины, боярыни... Накануне венчания нужно было «царевне» подобрать — коли надо, по стану ушить, и ферязь, и летник, и саян-сарафан — всё русское платье. В нём она, по соглашению, ходит первые два дня свадьбы, а уж дальше пусть как хочет. Царевне Марианне сразу не понравились саян и ферязь, ну ничего так, ладно ещё — летник; всё горевала — нет в монастыре большого зеркала, а тут ещё сказали, успокоили, что и во всём Кремле больших зеркал нет! Пришлют, конечно, из Самбора — но когда? А знать бы — что не привезти с собой-то?.. С горя, с подсказки ли иезуита Чижевского, раздала нескольким русским боярыням, новым пренежным подругам, ворох своих старых девчоночьих платий — колымагу их зачем-то за собой приволокла. Гадала всё — что тут да как? А увидала обилие и доброту бархатов, шелков, атласов и виссонов тут — персицких, лондонских... — все: портные мастера с собой, они из этой роскоши дадут такое волшебство, что стареньких нарядцев девства, блеска захолустья польского, уже сейчас отдать не жалко.
— ...Примерите уж дома, раскрасавицы, не тута уж, — сдержанно шептала мать-игуменья, ходя в гостевом покое, у коего порога брошен был растаскиваемый пёстрый ворох.
Боярыни сперва робели подходить к незнаему царевнину шитью, но взяла, расправила на свет, сначала одна платье, потом — два сразу — другая. Все вдруг подошли — нарядье разошлось. Невеста, и так, и эдак в летнике топчась против квадратного зеркальца с ручкой, подымаемом и разворачиваемом как назло всё время и не эдак, и не так гофмейстериной, рассеяно принимала от боярынь благодарствия.
Мария Нагая (сиречь Мстиславская) со своим подарком отошла в сторонку. Смешно чуть зависла — ещё, как в сутолоке, — на свободе, с подарком, крутя головой. Кажется, скамейки вдоль стен и монастыские служки, званные заворачивать на скамейках платья, все были заняты, и Мстиславская — вдруг, будто решившись — прошла, разостлала свой дар на высоком ларе, на краешке которого сидел молчаливый братец государевой избранницы.
Сами, с тёплым шепотком, распустились кисейные буфы, вспыхнула застёжка-фермуар. Пискнув, оттолкнулся от ларя под кисеей китовый ус корсета...
— Посмотри, краса, да?
— Да, — Стась, задохнувшись и съехав с ларца, не сумел шире ответить и почему-то очарованно взглянул на разложенное бальное сестрино платье, что напяливали на него «ещё в детстве», в самом начале всей этой русской истории.
— Или нет?.. — пристрастно пытала Мстиславская (Стась быстро снова глянул на неё), — как на польском красота?.. (Она торопилась — как бы через лёгкую смешинку, понарошку — увлекаясь и волнуясь).
— Урода.
Мстиславская, нагнув голову и закрывая рукой лицо, вся сотряслась в беззвучном смехе. Стась тоже засмеялся, глядя на неё, и вдруг легко представил её шляхтянкой и в этом самом платье — с жеманно приоткрытой грудью, острыми изящными руками. Вот она танцует — восхитительной, беспечной, суховато-невесомой бабочкой всегда чуть ускользая — вьётся; вот иронично, чисто сотворила реверанс... А то что вот она? — в этом разливающемся конусе — сизой ферязи, тяжкой — почти как шуба. Стась сам — так и чувствует как ферязь эта тяготит, гнетёт эти смеющиеся, самые лучшие и слабые во всём мироздании плечи. Возжаждал Стась сейчас же скинуть эту повисающую на её плечах — дуровую материю, освободить невидимые, только как-то знаемые, плечи. Рядом же — для них парижская муслиновая прелесть...
— Тебе так лучше всего, — сказал он, вдруг не захотев их облегчать.
Одним движением собрав в ком буфы и китовые усы, метнула Мстиславская царевнино платье в монастырев, только взбрыкнувший крышкой, непонятный ларец и, смиренно — руки вдоль излучья ферязи, головку набок, улыбнулась Стасю всем смеющимся внятно и несказанно лицом.
Давно и царевна, и боярыни по зову матушки-игуменьи откочевали из гостевой в трапезную, а Мстиславская и Мнишек все счастливо сидели в широкой обезлюдевшей палате с пристроенными кое-где по лавкам пышными тряпицами, под зарешеченным окном на сундуке.
— Он заставляет жить по домострою, — повествовала Мстиславская. — Домострой это правило русских, книга такая, понимаешь?.. Разбудит ни свет, ни заря — раннюю обедню стоять, а сам — хлоп дрыхнуть снова, не добудишься... Это он, только чтобы люди видели, какая у него достойная, благопримерная жена! Представляешь?..
Стась радостно без труда представлял всё — как получалось.
Протянув руку, на прощанье он чуть осязал, как запоминая, открытое её лицо, то ли тщась его лепку постичь, то ли сам его честно вылепливая. Она же, примолкнув, чуть прикрыв глаза, тихо — в неостановимом упоении поводила сама замирающим лицом под его прохладными ладонями, чуть направляя их, сквозь муку уступая благу, узнавая какое-то старое, навек забытое, и всё-таки необходимое как мир, добро. Она стояла в лёгком благоденствии, а Стась, всё ищучи что-то, чутко вылепливал — может, завязь живого устроения Мстиславской с чьим-то тончайшим животом. В ответ, он чувствовал, — прямо в его груди и за её головой распускается по странному небесному цветку.
Только после расставания Мнишек вспомнил про неудавшийся обрядный поцелуй и снова, только ещё больше, озадачился. Теперь, когда он делал всё это с Мстиславской, почему было не притянуть и не поцеловать страстно её? К этому будто и шло всё... и не шло. Всем мгновением их встречи это и разумелось, и не предполагалось. Стась потряс неясной головой и, рассмеявшись, тут же решил отыскать ещё раз молодую княгиню и понять всё до конца, на пробу объяв всю губами.
Но, выйдя из Воздвиженской обители, он не посерьёзнел. Оказывалось, после этого внезапного свидания — нельзя уже щуриться на свет по-прежнему, не узнавались даже главные, уже пробитые памятью его ног кремлёвские дорожки. Маленький Кремль под солнцем развернулся стрельчатыми крыльями, видящими лужами с куполиной зыбью — вдаль и вширь — и на многие стороны, и не поймёшь куда — дальше и шире, распутаннее... И Мнишек блаженно и обескураженно остановился под многими мягкими солнцами поперёк земной широкой, и — как его земляк Коперник доказал — круглой дороги.
Через день, загромождённый глухим прежним Кремлем, Стась уже не находил себе в его тесно спевшихся канавках, гребеньках и кряжах места. Он не понимал, как он, всё же повращавшийся в варшавских залах, возмужалый пан, не установил для дамы следующего свидания? Не спросил — где вероятнее быть ей вне мужьего дома — в кабинетах Марианны? в костёле? В каком костёле и когда?!..
Рано вечером в пятницу он, совсем не вникая уже, что творит, непрошенным отправился к князю Мстиславскому в гости.
— Наш ишшо на Думе, — отворил ворота, в обожжённой распоясанной рубахе, удивлённый, даже напуганный, слуга. — Он так рано не быват.
— Я подожду, он сейчас едет за мной, — сказал Стась и, отвалив дальше дверь со слугой, прошёл во двор.
«Или здесь так не принято?» — поздно засомневался он, прислушиваясь к странной тишине окрест, и раскрыв снова, как было, окно в горнице — какой-то теперь неприбранной, пыльной, выдвинул себе из-под стола скамью.
Молчаливая ярая синь прилегла к небольшому окну. Одиноко, неучтиво, заигралось на непокрытых боярских тесинах уличное золото, но Стась, озираясь в горнице, уже вспомнив ту — первую — встречу, ещё раз, кажется, встретился... Взглянув на пыль и крошки, припомнил «домострой» и в нежной, бесстрашной тоске улыбнулся. Он уже встал уходить, когда в уморительно ненатуральной, под ясным солнцем выделанной, тишине вдруг откуда-то сверху, наверное, по лесенке на мост, путано, но с совершенной естественностью просыпались шаги — Стась ещё не совсем узнавал их, просто отчего-то знал точно: бредёт Мстиславская.