В садике за амбарами, под ригой, в сенях и на задах терема, вокруг качели, сидели и стояли люди. В конюшне, под купами сада, всюду где ещё лежала тень ночи, было тесно от коней: ахалтекинцы втихомолку обижали, надкусывая и сдвигая, маленьких бахматов. Те, только ахая глубоко, терпели, знали: если закричать — ещё ударят люди. Покуда и люди, сходясь здесь же в кучки, молчали. Кто-то изредка что-то выговаривал, ему, побезмолствовав, неспешно отвечали кое-что. Дрожать, спешить нельзя, покуда и некуда — все верно ждали... Хоть куда уж ждать!..
— Коли до Фалалея-огуречника сухота покончится, Яблоков будет океан, — проронил и подъехавший сейчас боярин, спешившийся и постоявший при одной ватажке. Кивнул на густой у лица яблонный цвет.
— То давно нам видимо, — только один думец удостоил кое-чем его слова, объяснил чужое равнодушие.
— Что ж новгородцы-то никак не подъедут? — не выдержал княжич вблизи...
— Толку в ex, — говорил чуть дальше князь Татев, то ли о грядущих новгородцах, то ли о яблоках, растирал в перстах тычинки, белый венчик. — Тут десятина и смерд сам дешевеют — пошло забляденье... Ещё слыхать, царь так-таки кабалы отменяет, одну только — Польше на Русь — крепость выписывает...
Вообще, этот говорил обо всём окрест ещё спокойнее приезжего боярина — как о снеге с градом за окном, о худом, но неподведомственном себе условии северного своего житья. Так и смотрел, и говорил, действительно будто не умещал в уме — для чего все они, кони и люди, гости и хозяева, тут сегодня сошлись, куда теперь дальше пойдут, и на какие, собственно, последствия нынешнее дело их рассчитано?..
— А эти-то! — подхватил нечаянно речь отвлечённого боярина стольник Окулов, напряжённый, терзающий то рукоять клинка, то ладанку на шее. — Ляховчики вчера в обедню-то устали — сели на пол прямо в церкви! Ничего, вы у меня сегодня ляжете!
Окулов, хоть и казался как-то нехорошо рассеян, свято помнил — почто он тут, понимал — править отселе «камо и векую»[202].
Яблони улыбчиво белели... И был, наверно, миг: всем, как одному, хотелось — от здешнего дела прочь, хоть к чертям на кулички, но яблони... Яблони не могли обмануть сегодня никого. Тоже в них была и искренняя отстранённость, и робость, и тревога, но такие уж нездешние, незряшние, что саднящие панцири и колонтари под кафтанами, казалось, уже розовеют, наливаются победной чистотой... Нет, яблони сегодня не кривили, не обманывали. И был, с умножившейся вдруг до предела силой ярилова восхода, миг, когда, позабыв кабалы и десятины, и ревность православия, каждый странно осязал через кольчужные колечки сладкое, тонкое сплочение своего сердца со всеми — тёплыми сквозь розные, толстоискусные латы — иными. Перед возможным вечным разлучением все стали вдруг странно дороги друг другу, а дороже — сие вот невиданное чувство — томительного, изначального, неразъёмно-вольного сплочения предсердных своих лепестков.
Только Шуйский старший (без братьев, скачущих сейчас согласно замыслу иными весями) один сидел при свечах в верхней горнице и, измусолив бороду молитвой, был уставлен перекошенно на моравские пристенные часы: через двадцать шагов сказочно выкованной стрелки — на Кремле сменяют караулы. Через восемь ровно — Татищева с Головиным из западных ворот пускать...
Всё только начиналось. Вернее, ещё не началось ничего. Помазав в эту бестрепетно-чёрную ночь усы и ноздри сон-травой, князь Василий мгновенно проник пять часов своей ночи и с одреца встал в должный срок — сызнова жив и свеж, как из соратников его немногие. Качнувшийся бессонно слуга, должный разбудить князя только через три минуты, умыл его над гулкой лоханкой и подал бородавчатого вчерашнего сбитню, от которого вкус сна — непропёкшихся волокон какой-то дичи на дёснах — стал лишь противнее.
Доброе число заговорщиков должно было сейчас под его руку подъехать, а многие с удельными дружинами стояли уже с вечера по всем здешним сенникам и в доме. В самые бренные кутовья влезли князья, холопам выпали земля и небо. Коням — река овса. Счастливые звёзды — непосвящённым соседям, жалобные — трусам до утра. Каждый знал, что, конечно, надо и что не удастся задремать. Но несколько удальцов и безрассудных старцев (не считая всех дворовых баб) ещё до полуночи уснули и, точно потянули властно за собою — по обычаю какого-то ночного таинства — всех остальцов.
Шуйский, спешно выспавшийся и восставший, замер в сенях с капающей свечкой и на переходе гульбища схватился за сердце: по всему хорому и угодьем следовала за ним, подвисая, гробовая тишина. Князь понял, что из всей царской, казённой заботной Руси сейчас он жив и осмыслен нелепо один. Ему показалось вдруг, что вот сейчас не сдвинуть одному эту тихую окладную гору сна, уже ясно: ночь куда-то неумолимо выжимала малого-старого его, может быть, раздавит его мягкой пролежнью прямо сейчас, мельком бока — навек осрамит. Заключил уже свой союз с целым ночным миром против кого-то этот безродный непроглядный заговорщик — убеждённый и безбрежный сон...
«О господи, глупости... — заставлял князь Василий себя преодолеть слабость, изгонял мистический испуг. — Нет, о нет!.. Дай силы управиться!.. Ну некогда молиться. Сам управлюсь».
Нужно было только притвориться снова сильным и всевластным, строго дать побудку, пустить дыму в нос этой сонной горе — и ловко разослать её, развеять с бережением. И кроить, и лепить дальше из этой супротивящейся твари новый лад. Первое — знать чему быть и как именно ему быть надо. Верить: длинные и гибкие шлеи, чуть шероховатые, плоские — в руках... «О нет» — отставить! «Э нет!»
С чёрного гульбища Шуйский взошёл в комнату с сухой искрой над черепком — подошёл: чуть испачкавшись, выставил верёвочку повыше из железной трубки, смахнул с кончика уголь: огонь вскинулся широко — на вершок, качнулось масло, комната слабо, но вся, озарилась. По двум стенам из-под одеял торчали неразутые четыги, висли руки, и пушились головы ближайших князя Василия товарищей, податных вождей и — на полу подле них — ближайших их сердюков. Не холоп, однако, и не дворецкий Шуйского, должны были побудить сейчас сих честных гостей, а хозяин сам, князь-душа Василий Иоаннович...
Подымать всех разом было ни к чему. Так, эти по правому ковру — пусть отдыхают, набираются; милые, сил... Сперва — Сергей. Его — передовая замыслопроходная работа...
Но, оглядев спящих и у левого персидского ковра, князь Василий не признал Сергея. Слуга говорил ему только сейчас, что ясельничий здесь, да Шуйский и сам ещё с вечера знал. Он — так удивись, что даже не волнуясь — тихо прошёл с ярчайшим черепком в руке повдоль обоих ковров ещё раз: и почти никого не узнал... Как же, иже херувимы?.. Новгородских дворян, тут же бывших, он, правда, в лицо худо помнил. Но Сергей?! — три года с ним в Смоленске, на Суоми — год, в Москве — и не сочтёшь!.. В каком он был сукне? В чуйке, вроде бы, с мёртвыми такими завязками? Вот две таких висят: стало быть этот, в сорочке? Аль тот?.. Тот!
Шуйский легко затряс Сергея: чёрт в яслях, вставай! Тот встал, то есть сел, открыл глаза: малознакомый новгородец ошеломлённо смотрел на Василия Ивановича, постигшего в этот же миг, что необъяснимо ошибся, ни один из владетелей чуек с завязками не был Сергеем, Сергей был в терлике без рукавов — вон он так в нём и спит.
— Разбуди его, — брякнул князь, показав Сергея новгородцу, не успев в смущении иначе изъяснить ему именно его, новогородца, пробуждение. (Чуть прощения, ахнув, не попросил у него).
Новгородец таинственно пополз постелью и потолкал москвича. Тот сразу открыл глаза и, обратясь в Сергея, увидел над собой дядьку Василия.
— Уже?! — спросил Сергей громко и радостно, ленясь вставать...
Людям Сергея должно было между городами Земляным, Белым, Китаем и честной частью Кремля связь колокольную и конную держать. Первый знак соответствует приходу из Мытищ двух сотен новгородцев с дружинниками, вызванными заговорщиками из своих вотчин и тоже ждущими своего часа под Москвой. Тогда-то (никак не прежде!) и обложить вражье, самое сторожкое и крепкое гораздо — Мнишечье гнездо и ротозейски-беззащитное — царёво. Из темничных башен лиходейщину кромешную — на вольный свет. И тогда — по всем улицам — разбойники, вотчинники, новгородцы... На стогны, серые спросонья, торжища, на главные улицы — знаменитые мужи. Возопить сим: «Литва душит бояр и царя! Режь литву, выручай повелителя!» Москва в оное время как раз встаёт и, одевшись, выходит. Литва, рассеянная по Москве — казёнными гостьми, после поздней вчерашней попойки храпит. Но и она от крика, недальней пальбы и колоколов вскочит с чумными глазами — и точь-в-точь будет похожа на опаздывающего на злодейство заговорщика. Москвичи наваливаются на них, осточертевших нахальством и пьянством (будет счастье — воротить им сторицей обиду, отрада — свергнуть навернувшееся к ним на печку иго). Пусть, пусть смердячина пока обороняет своего разлюбезного царя... А где не хватит слепоты и злобы — помогут наши забубённые ребята. Тот, кто мешал князю, пугал и принижал его, будет обратно вдавлен в свою ночь, останется в ней на все дни, а старый князь Василий, ночь таки поправший — эту всеуютную змеиху, уж восцарствует! — с оной споровши роскошную кожу, оденется в неё прегорячо.