— Всё, хватит! — крикнул Отрепьев стрельцам и в остром припадке стыда и желания уйти отсюда же невесть куда — вслед матерям, и тем хоть чуть смягчить несуразную свою вину перед ними, велел присадить его здесь на крылец.
— Не могу, — ясно сказал он стрельцам. — Просто не буду я больше...
Иные стали уговаривать его всё-таки до Бела-города, двое, кивнув, рассудили:
— Тоже, надёжа, верно... Не царское дело от пахолят этих бегать! Сейчас мы што-нито обдумаем... Как, батюшка, нога?
— Шли бы уж вы, горе-вои, — попросил Отрепьев караул. — От греха да на счастье.
— Ну да, Сашка к народу уж побег, — не понимали его. — Скажет, царь здесь...
— Все! Все прочь! — Нет, приходилось открыть малым сим всю ложь и истину, самозванец облегчённо засмеялся, так оказалась ничтожна и его ложь, и вокруг неё все его правды и страхи — рядом с открывающейся сейчас перед ним дорогой. — Не думать защищать! Гляди — я не Дмитрий: вот те крест! Я Гришка, я колдун Митрошка из драконовых садов!
— Государь, мы здесь, — ласково сказал в тоске один стрелец. Он решил, ум царя мешается (да и не мудрено...)
— Государь, там это всё — не нас касательно! — сказал другой, но тоже что-то понявший своё. — Но вот пошто не веришь нам? Да, мы, мерзавцы, провинились. Но тужить погоди, мы и умрём за тебя, и ещё в твоих чудо-садах тебя сопроводим!
Отрепьев, тонко промычав, вцепился в ногу — шарахнувшую по нему пушечной отдачей.
— И вы меня простите, — задышал, — тогда... внесите хоть в дом.
— Какой? — заморгали стрельцы в направлении его кивка. — Тут нет...
Тут Отрепьев, возвращаясь в заболевшую плоть, сам проморгался. Над низеньким фундаментом, за молодым редким вишеньем — дома-то не было!.. Он же был по приказу царя же... Ну да, в том году.
И никто меж ставен не смотрел. Мутится и впрямь ум. Там наоборот — от вишен дальше отступя, над камнем, уже заносимым земной желтизной, высоко столбенеет и беснуется чёрный остаток дома — воздух неуничтожимый.
Бояре Ковров и Троекуров сучили сапогами по земле, князь Аленкин-Жеря и четверо холопов лежали недвижно. Стрельцы перезарядили ружья.
— Ладно!.. — выглянул Голицын из-за астраханского угла. — Когда так, мы идём сию минуту в слободу! Передушим всех ваших стрельчих и стрельчат! Коли не выдадите колдуна и вора!.. Я всех вас знаю и все избы где стоят! Кого вы заслоняете?! А?!.. Не стыдно, Демент Кривоторов?! А ещё десятник умный!.. Ну! Мы на ваш посад уже идём!
Кончая сумасбродную тираду, Голицын резко призывно махнул находящимся близ (за углом) рукой и отпорхнул от стены. Следом за ним, с ревностным речитативом: «Дело! Причешем их блядей!..» — ватагой — прочь, наискось площади — понеслись повстанцы.
— Стой! Э! Э!! Э!!! — враз потеряв ратный ум, стрельцы бросились вслед им, возопя с угрозой и молением.
Тут же, уже позади их из-за другого угла, ещё выбросился, таившийся до времени, отряд и помчался напрямик к Отрепьеву.
Впереди всех бежал, широко краснея, сотрясаясь плотной праведностью возмущения — весь торопясь, точно чтобы не всю ярь дорогой расплескать, Михалка Татищев, — бровки его так же стлались вразлёт, что придавало всему лицу вид понимания какой-то одной вещи; налитые губки бились... Михалка спешил, и Отрепьев был уверен, что в пистоле, коей на ходу размахивал восставший, машется на сей раз его смерть, так что успел ещё раз осмотреться в окрестности, неброская житейская помощь которой уже бесполезна, да и он уже здесь ничему не нужен, и так остающемуся жить. Прочтенность человеком ближайшей своей гибели была столь высока, что холмы, кусты и плиты раньше времени размылись — и вымылись прозрачно... Он стиснул траву — ясно вспомнив, как ребёнком восхитился ею в первый раз, и, снова совершенно не поняв, погладил её.
Повстанцы набежали полукругом.
— Говори... — с тугим усилием выговорил Татищев, тряхнув ручным мушкетиком, — ...злыдь, ты откуда?! Кто твои родители?!! Кто ты таков?!!.. — и спряг бровки под прямым углом.
— Ты дурак, — непроизвольно отвечал Отрепьев...
Ксёндз Севастьян Лавицкий увидал свет выстрела, а звук его — растреском — услышал уже из своей груди.
Несколько рук (или иных сил ближних телес?), им ничуть не ощутимых, прямо как раньше — ангельские, протащило его в заалтарье. Рядом, с отчётливым, суровым громом, прихожане захлопывали окна (при том иные теперь двигались мимо, священника согнувшись, иные из согнувшихся ещё быстрей прямых, которые по-прежнему, будто оступившись, падали...)
— Пжетики-еретики, отпиржай! — возвыл кто-то с улицы, поверх всего московитского гама, на страшном польском. — Чи иначе всю вшистку панску забьём!
Ксендз-пробощ Франциск Помаский, распятие держа как пистолет, вскричал:
— Впустите их! И положим надежду на Бога, Всемощного Господа! Коли не он от варваров спасёт — никто! Так с честию умрём!
Лавицкий, в душе улыбнувшись, хотел подать с пола знак одобрения, но не знал как шевельнуть отсутствующим, будто отлежанным, языком или такой же рукой.
Русские, ворвавшись, начали усердно, вдохновенно сечь — как цепами на току — направо и налево (шестопёры, сабли, гирьки на цепях заработали в воздухе) и положили с честью всех латинских прихожан.
Франциск Помаский всё это время читал увещания. Наконец приступили и к нему. Какое-то время посадские слушали его доступную, без витийственных церквославянств, проповедь на чистом русском языке. Устав наконец, кто-то махнул было шашкой, но удар пришёлся по серебряному крупному кресту, действительно, вспорхнувшему вдруг вверх, чтобы защитить капеллана-хозяина. Ничтоже сумняшеся, Помаский продолжал. Хохоток протёк по ряду московитов. Помаский тоже улыбнулся, русские засмеялись пуще прежнего... Так он с ними во Христе и рассуждал: не теряя шляхетной во Господе осанки, парировал очередной удар крестом, только поудобнее, по-фехтовальному — как за рукоятку — вверх пятами божьими ухваченным, и как ни в чём ни бывало, с тою же представительной изящностью вещал... Наконец, один парень в рабочих, сусально блестящих штанах, конец положив этой странной игре, достал-таки ксёндза отломанным колокольным ушком на цепи — тюкнув ему прямо в лоб с навесика.
Франциск, всего не досказав, повалился, и посадские не стали добивать его, почтив в нём редкого достоинства дух и чудесную устойчивость.
Затем русские вмиг гневно уничтожили неверный походный алтарь, мгновенно рассовав медь, бронзу, серебро и золото его частей по пазухам, котомкам и платам. Уже, благословись, собрались уходить, когда кого-то испугал лёгкий, даже уже невесомый, из дьявольей дали, взгляд всем улыбающегося с пола Лавицкого — тонкая нитка странной жизни в дымах зениц на поголубевшем лице...
— А это кто оставил, неряхи?!.. — дрогнув, спросил московит и махнул над заморским дурным глазом саблей.
Над всей Никитской, кряжами падающей вниз — к Кремлю, стоял фиалковый пищальный дым. Отряд, вышедший из очищенной от скверны Рима домовой часовенки, сразу растерял себя в дыму — ребята уже не узнали голоса друг друга в многозыком улье улицы.
Бурлящая людом Никитская то и дело из себя пускала рукава — вовсюду, где ни разверзались вдруг гулкозиянные ямины, адские пропасти вопленных пастей — слободских ли, ярославских, польских...
Из теремка в глубине Молошного переулка отстреливалось человек двадцать гусар. Во время приступов они стреляли бесперерывно: значит, за спинами их ещё десятка два рыцарей рьяно перезаряжали аркебузы.
— Государь сказывает нам взять у вас оружья! — откатываясь, извещали москвичи.
— Бес с вами! — сказал им наконец — ртом у края окна — вахмистр Шафранец. — Но поклянитесь сперва, чтобы никого не убивать, не оскорблять!
— Вот те Троица святая! Присягаем!
Войдя в нижнее жило теремка, москвичи приняли у ляхов сабли, аркебузы, пули и пороховые патроны, всю их грозу.
— Что ж, собственно, в богоспасаемом сем граде стряслось? — нахмурился обезоруженный Збигнев Коткович и сложил накрест руки на груди. Руки нескольких товарищей его последовали его рук примеру.