Но все сами видели уже как надлежит: теперь уж не иначе, нету от тебя назад дорожки... Все понимали — что и как, не знали только: сейчас можно?..
И тут, будто сломив какие-то запоры и замки, из самой середи рядов — всему навстречу — полетел чей-то, враздрай придурая, голос:
— Что ты, сукин сын, ты нам тут говоришь?! Так-тебя-туда-сюда и твоего царя же!..
Басманов на крыльце наморщился, выгадывая, кто кричит. Из-за колоколов мало было и слышно.
Пока же — у самого упора в палаты крыльца — Михайла Татищев прыгнул своему холопу на спину, перевстал на плечи, подтянулся к каменным перилам и попал, сзади Басманова и алебардников, на Красное крыльцо.
Площадка перед крыльцом на один миг задохнулась. Коротко размахнувшись, Михайла сзади всадил узкий прямой нож где-то при лопатке Петра Фёдоровича (а Басманов подумать успел, это — средний брат Шуйский. Кремль в глазах Басманова перевернулся, всаживая его остриём Никольской башни в мягкую глину, под иззубренный, цветом молочный, мост. Но не хотел Басманов, чтобы и Кремль тоже проваливался, и, превозмогая боль — от темян до чресел, собою какое-то время удерживал его... Да не стерпев, плюнул и догадался: вывернулся из-под башни прочь.
Теперь он стоял на беспрерывной поверхности, отсвечивающей седовато-голубо полной глади — совершенно по виду нерусской, округлявшейся у близкого как будто горизонта. От горизонта выше ничего не было, хотя Басманов думал: будет тьма. Он сам не то чтобы стоял, скорее подвисал над этой седоватой площью, и он ощущал кого-то подле, спокойно говорящего ему — А туда нельзя. С мгновенным вызовом — будут тут мне ещё! — Басманов то, что оставалось от себя, бросил плашмя на эту гладь. Не веруя, что ещё может повредиться, он думал, кажется, самое большее — вдрызг разбиться и передохнуть. Но в тот же миг поверхность приняла его — выщемляя из него все живые земные остатки, все, придающие ещё боярину объём. Уже Басманов шевельнуть не мог ни мыслию, ни станом, ни рукой — сосредоточенный, растиснутый по какому-то бесщадному закону в этой совершенной плоскости — оказывается, лишённой малейшей толщи. Здесь не было вздохнуть. Тулово и члены его, будто сбитые в точку, в то же время истончились — длани, ноги протянулись будто ломано, раздёрнулись на несколько нитей, нос изострился зыбким копьецом: лишь бы глотнуть, где, что, неважно, страстно, злостно, лишь бы... Кажется, ещё жилось и в плюсноте, несколько нитяных ножек с дрожанием уже могли бы приподнять его над плоскостью... Но тут сверху била, по нему, по плоскости, красная редкопалая лапа, с подпиленными подобно щитам башен ногтями, и опять нечем вздохнуть или пошевелить, а если и умещалась в этом хоть какая мысль, так та, что горе это уже было с ним: оно и теперь никак к добру не поведёт...)
Головин, Татищев, Скопин, Черемисинов и многие ещё из близстоящих во дворе повстанцев видели происшедшее с Басмановым, как падение его мягко-опустошённого, тряпичного стана на ковёр, при втором ярусе Палат, у кованых ворот.
Тут же Татищев за древко ухватил обеими руками алебарду обернувшегося к нему гвардейца, начал выкручивать у него долгий торжественный топор и кончил тем, что с помощью подьячего Творогова, перекатив через перила, свалил и оружие, и стражника с крыльца. Другие уже пробегали крыльцо: второй гвардеец, отмахиваясь своей показной дурой, затиснулся было обратно — за тяжкую дверь, но ему не дали запереться.
Скрежеща и лязгая, как скоморох, гвардеец побежал в сенях. Его опередили — сзади дав лёгким топориком меж шлема и кираса и отмяв его к стенке прежде, чем упал.
Из сеней все двери в покой оказались уже заперты. Их принялись разбивать буздыханами и сечь топорами. Но быстрее холоп князя Неустроева выломал доску из стены. В продольную щель мятежники увиделись с такими же, как только что побитые, алебард-гвардейцами. Было их тут немцев двадцать числом, плотно выстроившихся перед следующей дверью. Один, подбежавший сейчас к своему капитану, разводил, как в трудном бреду, панцирными руками. Альберт Вандтман лаял на него. Он не верил, что во всём тереме не может найтись, кроме их гордых негодных палок, хоть несколько завалящих мушкетов и сабель. Он не верил правильно. Заговорщики хоть и не понимали по-немецки, сразу подтвердили его правоту: они негромко наложили на щельный нижний край дулья своих ружей, бережно и быстро навели — и дали залп.
Несколько праздничных германцев закачалось.
— Немчура литовская, сдавайся! — закричали им в дымящийся проём бояре, пока холопы перезаряжали ружья и рубили двери. — Отдавай нам пана хренодержца!..
Сердца всех мятежников уже охватила одна Птица[203] песнью братства драки и победы — поверх удивления гордости каждого от собственного удальства.
Отряд алебардников отступил спешно за новую дверь, унося своих поваленных.
— Цо сье стало?! — там уже попискивали на гвардейцев польки, императрицыны гофмейстерины, выглядывая из своих покоев, и свешивался с витой лесенки, ведшей на высший ярус, круглоглазый царь. В раскрытое пятиугольное оконце под синим небом видна была частица храма Упокоения Матери и зубец бывшего борисова двора, где были со всеми своими солдатами Мнишки. Оттуда временами, в колокольном промежутке, долетала дружная пальба. Горстками сухой хвои на обе, скрытые стенами, стороны отряхались кем-то стрелы. Пролетело несколько соринок и чешуек (камнищи?..)
Туда, с самого обнаружения измены, посланы были чёрными ходами за подмогой два утренних стольника, ни один ни с чем ещё не возвращался.
Но вот, вроде как, пальба и пригоршни иголок перестали... Из-за зубца, подрагивая, вырос сидящий, как на стуле, человек. С видимой стороны тына к нему вытянулось осьминожье множество щуп, переняло его и опустило — в тень-неизвестность.
Стальная дверь покоя зазвенела и припадочно забилась: бояре, верно, расширив пролом, вырвались из сеней в первую комнату. В серебре и солнце блистал стрельчатый пятиугольник на всезапертых трясущихся дверях, в нём же — лев сцепился с грифоном.
— Мишка... меч... — простонал в пространство царь, никто златого двуручия подачей не ответил.
Тогда самозванец рванул у ближайшего гвардейца алебарду, и бросился наверх. Фигурное оружие, враз вклинившись стоеросово в пролёт витой лесенки, дёрнуло цесаря назад. Чуть не упав, оставив лестнице прочно ею схваченную алебарду, Отрепьев выправился — и влетел в императрицын покой.
Налегли надушенные платья, блонды, жесты, блестки, цветки...
— Ваше величество, здрада?..
...Тёплые ветры, Карпаты, игры и мечты...
— Радость, радость. Ещё какая радость...
Цапнув супругу за руку, вертелся в комнате, скакал оком по балдахинам, утлым русским мебелям: куда ж радость заховать-то?
Подбежали к окну — глянуть... С еловым духом, толстая стрела с подзвоном долбанула в верхнее причелье рамы, пойманно затрепетало оперенье перед лицами.
Ставнем прихлопнули, замкнули окно. Sic — так...
Нежно уплывшие, неощутимые ещё вчера, палаты сегодня с первым лучом солнца высохли, утверждённо каменели. С каждым колокольным зыком, стрельным свистом, скверным окриком, чертог сплочался крепче, уже крепче самого — камнем набухающего — государя. Точно одинокий цесарь сам — врасплох, наскоро — каким-то быстрым раствором души — сам муровал щелины стен, задвигал окна, подпирал двери: всяко усиливал крепость...
Ивановы колокола вдруг перестали — и мечущиеся снеговые кринолины — без шороха и кряка замерли. Выходило, это кринолины, в прежнем своём дурном движении, производили весь московский звонный бой?
Но тишь обнимала мгновение. Снизу, набрав сразу истошья визга, ударил рваный треск, следом взвыло человечьи (только в сравнение с чем и сделалось понятно, что предшествующие треск и визг не были всё-таки адски-живыми, человеческими).
Император, подлетев к наидороднейшей гофмейстерине (к пани, кажись, Кублановской) взвил ей колокол фижм: пригнув пятерней затылочек жены, сунул её к кублановским слоновьим ногам — под китовые прутья.