Ленца вышел в коридор мягко и беззвучно, как кот, и остановился, глядя на секретаря с показным удивлением.
— Это кто же тут у нас… — протянул он насмешливо и, когда фон Ним попятился, в несколько стремительных невесомых шагов приблизился, доверительно и нежно обхватив секретаря за плечи. — Наш старый добрый Дитрих…
Он молчал. Отговориться было нечем, отговорки не имели смысла, да и не было их сейчас, а сказать в лицо этому мерзкому человеку то, что роилось в мыслях… Возможно, он и сказал бы лет всего двадцать назад, когда и нервы были покрепче, и духу побольше, а сейчас самообладания хватало лишь на то, чтобы не трястись мелкой дрожью в этом нарочито дружелюбном объятии.
Гоцци вышел в коридор и молча остановился напротив раскрытой двери, глядя на неудачливого шпиона снисходительно и неприязненно. Ленца показательно тяжело вздохнул:
— А ведь он так тебя ценил. Так любил.
Секретарь сухо сглотнул, отметив прошедшее время в словах колдуна, но все так же стоял недвижно и безгласно.
— Заботился, — продолжал Ленца, по-прежнему не убирая руки. — Ведь говорил он тебе: сиди в комнате и никуда не лезь. И сидел бы себе, а потом собрался б и вместе с нами ушел… Скажем ему, куда? — не оборачиваясь спросил он, и Гоцци беззвучно скривил губы в усмешке. — Нет, не скажем, — сам себе ответил Ленца, сокрушенно качнув головой. — Ты и так уже слишком много услышал, довольно с тебя.
Левая рука колдуна, обнимающая фон Нима, обхватила его плечи плотнее, а правая коротко, резко ударила.
Удар в живот был еле ощутимым, почти мягким, похожим на дружеский тычок. Два мгновения Ленца стоял неподвижно, глядя все так же насмешливо и снисходительно, а потом отступил назад, и секретарь увидел, что в правой ладони он держит короткий кинжал, и с лезвия на пол капает что-то красное.
Потом стало больно в животе — там, куда ударил Ленца. Больно было не сильно, но в месте удара стало почему-то очень тепло, будто пролил на себя миску с полуостывшей похлебкой, и становилось все теплее и теплее. А потом стало горячо, как будто пролитая похлебка не остывала, как положено, а все нагревалась и нагревалась, и начинала жечь…
Секретарь опустил взгляд. На животе расплывалось красное пятно — все быстрее и шире, и по ноге под штаниной что-то потекло. Он растерянно прикоснулся к пятну и поднял руку, глядя на испачканную ладонь, потом тронул себя снова, и ладонь стала мокрой, скользкой, будто масляной.
— Доброго пути, старина Дитрих, — уже без улыбки сказал Ленца и кивнул подручному: — Идем.
Тот метнулся в комнату, тут же выскочил обратно, держа в руке увесистый дорожный мешок, и, кинув мимолетный взгляд на секретаря, первым сбежал по лестнице вниз. Ленца помедлил, потом снова шагнул к фон Ниму, аккуратно отер о его рукав лезвие, убрал кинжал в ножны и, развернувшись, двинулся следом за Гоцци.
Секретарь остался стоять, все так же глядя на свою ладонь, и в голове медленно-медленно, как закоченевшие ящерицы, ворочались какие-то мысли. Они были непривычными, странными. Чужими. «Это кровь» — такой была первая. «Это рана» — вторая. «Я сейчас умру» — третья. И еще была четвертая — о том, что от раны должно быть больнее, он же видел, что такое раны в животе. Люди кричат, хватаются за эти раны, некоторые плачут. Если это рана и кровь — почему он все еще на ногах и не кричит, и почти не больно?
Стены коридора перед глазами вдруг съехались вместе, пол закружился, поменявшись местами с потолком, и фон Ним, пошатнувшись, навалился испачканной ладонью на стену. Ладонь поехала в сторону, и он дернулся, распрямив тело и не дав ему запрокинуться на сторону.
И вот тут стало больно. Стало очень больно. Боль саданула в живот, в грудь, в горло, и воздух стал похожим на горсть иголок, и в голову словно ударила молния, смешав редкие мысли. Кто-то крикнул, потом еще раз. Горсть иголок провалилась в легкие, растеклась по всему телу, молния в голове вспыхнула снова, и снова услышался чей-то вскрик, и откуда-то издалека-издалека пришло понимание, что здесь, в пустом коридоре, кроме него самого, кричать больше некому.
Под ногами собралась небольшая скользкая лужица, и хотя потолок и пол больше не пытались заместить друг друга — видно было плохо, какая-то мутная пелена застилала взгляд, и по щекам потекло что-то…
«Я сейчас умру»…
Нельзя.
Это слово встряхнуло мысли, всколыхнуло разум, покрывшийся ледяной коркой.
Нельзя умереть прямо сейчас. Он не имеет права. Сейчас — нельзя. Сейчас надо вытянуть из этого дряхлого тела все, что в нем еще осталось, на что оно еще способно, что оно еще может дать.
Нельзя.
Фон Ним осторожно втянул в себя воздух, сморгнув слезы на ресницах, медленно развернулся к лестнице, медленно сделал шаг, второй, третий, держась за стену. Голова кружилась, но ноги находили путь, и тело нехотя держалось на этих ногах. Еще шаг…
Спуск по лестнице был долгим, как схождение в ад, и с последней ступенькой жар в теле ушел, и вместо него стал приходить холод, и иглы в легких тоже стали холодными. Путь до двери оказался самым сложным — не на что было опереться, и тело стало крениться и шататься, и ноги захотели подогнуться, ногам тоже было холодно, и холодный язык присох к нёбу, и туман в глазах стал плотнее.
На улице были люди, много людей, но никто не обратил на него внимания — все куда-то бежали и, кажется, говорили или кричали что-то, но туман закупорил уши и не давал услышать, разобрать звуки вокруг. Кто-то промчался мимо, задев его плечом, и секретарь упал на четвереньки, и опять услышал этот вскрик — издалека и изнутри себя, и опять стало горячо, стало больно. Ноги упрямо не хотели разгибаться, и чтобы поднять тело, и пришлось выложить немалую часть из запаса сил, и это все-таки получилось, и тело двинулось по улице дальше. Тело само знало, куда идти, и это было хорошо, потому что разум никак не хотел оставаться рядом с этим телом. Разуму было плохо, страшно и больно.
Когда до цели оставалось три дома, стало можно идти вдоль этих домов вплотную к стенам, и стало можно снова опереться, и идти стало немного легче. Ноги шевелились все хуже, туман становился все темнее и гуще, и он окутывал тело, мешая двигаться, мешая идти, сковывая, сжимая. Потом стало видно дверь, до которой надо было добраться, и теперь можно было смотреть на нее и следить за тем, как она приближается, медленно-медленно, выступая из тумана все больше и больше.
Потом до двери осталось два шага, и тело подалось вперед и навалилось на нее, а потом захотело сползти вниз, наземь, и остаться там, и снова пришлось отдать часть сил на то, чтобы не позволить ему самовольничать. Фон Ним поднял руку, чтобы постучать, но пальцы отказались складываться в кулак, и он просто шлепнул по створке ладонью, оставив густой красный след. Еще один удар, вялый и неслышный, отнял еще одну порцию сил, и сил этих почти не осталось, их еле хватало на то, чтобы продолжить стоять, навалившись на дверь. Надо было собраться и постучать, чтобы услышали, но рука отказывалась шевелиться, словно прилипнув ладонью к темным доскам.
Сквозь плотный туман убегало время, исчезая в небытии, унося с собой силы по капле, и когда там, за туманом, исчезла целая вечность, ладонь ощутила дрожь досок под собой, а потом створка открылась, и фон Ним упал на человека за порогом.
***
Бруно сидел за столом, подпирая голову левой рукой, правой держась за стакан с биттером, и время от времени отхлебывал, как воду, не чувствуя вкуса. Рядом со стаканом лежал сиротливый, грязно-серый, мятый клочок бумаги, который один из стражей конгрегатской резиденции добыл незнамо где, когда спешно искал, на чем записать последние слова человека, пришедшего в этот дом умирать. «Копье в королевской сокровищнице. Они сказали, что это будет конец всему. Хотели уничтожить, но не могут добраться. Они боятся его».
Копье в королевской сокровищнице. Гадать, о чем речь, не приходилось: в королевской сокровищнице во всем христианском мире копье было только одно — хранимое в Карлштейне копье Лонгина, как считалось — подлинное. До сих пор — лишь считалось, и вот теперь, кажется, подтвердилось окончательно…