Это была идиотская песенка; когда Корсиньяна повторяла «бу-бу-бу», она поднимала руки к вискам, почти касаясь растопыренными пальцами волос, в которые был воткнут красный цветок, и покачивала бедрами и грудью, Я спросил у синьора:
— Вам нравится?
— Hermosa *, — убежденно ответил он.
* Хорошо (испан.).
Я не совсем понял это слово, но промолчал.
Корсиньяна пела, пока не кончился танец, тогда Джорджо и синьора вернулись к столику. Хозяин что-то сказал Корсиньяне, и она развинченной походкой, напевая, подошла к нам. Мы представили ее, и она небрежно сказала:
— Привет, Луиджи.
И я ответил:
— Привет, Корсиньяна.
Потом она села за столик, и наш американец спросил, что она хочет пить. Она, не заставив себя просить, ответила, что хочет виски, и хозяин почтительно подал ей виски. Оркестр заиграл румбу. Я поднялся и пригласил Корсиньяну танцевать. Она согласилась, и мы начали кружиться на площадке. Я тотчас спросил ее:
— Не ожидала увидеть меня, а?
Положив в рот жевательную резинку и принимаясь жевать ее, она ответила:
— Почему же? Сюда может прийти каждый, вход никому не заказан.
— Ну как ты, довольна?
— Так себе.
Она избегала смотреть на меня и, жуя резинку, отворачивалась. Я толкнул ее в бок:
— Эй, смотри на меня.
— Ну, — произнесла она, поворачиваясь ко мне лицом.
— Вот так… А сколько ты зарабатываешь?
— Двадцать пять тысяч в месяц.
— И ради такой ерунды…
Но она, вдруг оживившись, с задором возразила?
— Погоди, не спеши… Двадцать пять тысяч в месяц — это твердых… А еще двести лир за каждый бокал виски, которым меня угощают… Потом я играю в кости с клиентами, получается кругленькая сумма. — Она сунула руку в карман, вытащила кости и показала их мне. — Да еще случайные заработки.
— Это что такое?
— Ну так, всего понемножку.
Тут она заговорила более дружески, почти доверительно:
— Но все это только трамплин… Я собираюсь перейти в другое заведение, получше этого… Здесь все скряги и жулики… Понимаешь, вместо виски мне в стакан наливают какие-то помои, да еще норовят меня надуть, и если я не запишу себе, что выпила стакан этой бурды, делают вид, что забыли, чтобы не платить… Хозяин, правда, говорит, что если я докажу, что хорошо к нему отношусь, то мы легко поладим… но это дудки…
В общем, теперь она чувствовала себя здесь как рыба в воде и говорила легко и свободно. Но мне это было противно. Я оставил ее славной, почти робкой девушкой, а нашел наглой и расчетливой. Она говорила резко и самоуверенно, и было видно, что теперь для нее имеют значение деньги и только деньги. Правда, песенки она пела и прежде, но когда-то она пела их для меня одного, гуляя со мною весной, а теперь и их она продавала, делала из них деньги.
— Ну, — сказал я внезапно, — мне надоело… Пойдем сядем…
— Как хочешь.
Мы вернулись к столику, и Корсиньяна сразу же потребовала еще стакан виски, а потом вытащила из кармана кости и предложила американцу сыграть. Синьора уже не обращала внимания на Джордже, своими бесноватыми глазами она следила за мужем. Корсиньяна сыграла и выиграла тысячу лир. И так три раза подряд. Американец достал из кармана деньги, взял руку Корсиньяны, вложил в нее кредитки, потом поцеловал и пригласил Корсиньяну танцевать. Они ушли. Синьора проводила их взглядом, потом сказала мне с досадой:
— Это заведение мне не нравится… Не уйти ли нам отсюда?
Когда танец кончился, американец и Корсиньяна сели на свои места. Потом Корсиньяна подошла к микрофону и запела песенку еще более идиотскую, чем первая. Вернувшись к нашему столику, она заказала себе еще стакан виски и опять стала играть в кости с американцем. Теперь синьора уже настаивала, чтобы мы ушли, но муж не слушал ее и приказал принести вина для всех. Тогда Джорджо пригласил синьору танцевать, и она нехотя согласилась. Не успела синьора отойти, как американец и Корсиньяна начали флиртовать. Придвинувшись к ней, он касался коленями ее колен. Глядя на них, я страдал, но в глубине души был рад этому страданию, потому что хотел окончательно порвать с Корсиньяной, чтобы уже не страдать больше. Наконец американец сказал что-то Корсиньяне на ухо, и она что-то ответила ему тоже на ухо. А потом он вытащил из кармана крупный банковский билет и вложил его в руку Корсиньяны. Вдруг перед столиком появилась синьора и, схватив Корсиньяну за запястье, крикнула:
— Разожми руку!
Та разжала руку, и бумажка выпала на стол. Корсиньяна вскочила с места и выпалила:
— Дорогая синьора, если вы так дорожите вашим мужем, то держите его дома… Я здесь работаю, а не развлекаюсь… Он сказал мне на ухо, что хочет сделать мне подарок за мои песни, и я ответила, пусть делает… Почему это я должна отказываться?
— Нахалка, кухарка!
Синьора подняла руку и ударила Корсиньяну сначала по одной, а потом по другой щеке.
Не знаю, что со мной произошло, но эти две пощечины доставили мне такое удовольствие, как будто я сам их дал. Правда, потом, когда я увидел лицо Корсиньяны, красное, униженное, я вдруг представил ее такой, как в те дни, когда мы были помолвлены, и мне стало жаль ее. Между тем прибежали хозяин, официанты, и разъяренная синьора вышла в сопровождении мужа и Джордже. Я подошел к Корсиньяне и, воспользовавшись суматохой, сказал ей вполголоса:
— Я буду ждать тебя на улице. У меня машина… В котором часу ты уходишь?
— В четыре, — сказала она, и в глазах у нее блеснула надежда: — Ты отвезешь меня домой на машине?
Я сразу понял, что теперь она действительно во всем видит только корысть; она придет ко мне в четыре часа, но не ради меня, а ради машины. В этом был прямой расчет — она ведь жила в Сан-Джованни. Мне стало ясно, что для меня она потеряна; я бы не выдержал муки видеть, что она во всем всегда будет искать только выгоду. Итак, я сказал, что буду ждать ее, и вышел. На улице я уже не нашел ни Джорджо ни иностранцев. Я сел в машину и поехал домой спать. Прощай, Корсиньяна!
Воры в церкви
Что делает волк, когда волчица и волчата голодны и, сидя с пустым брюхом, скулят и грызутся между собой? Что делает волк, спрашиваю я вас? Я скажу вам, что он тогда делает: он выходит из логова и идет искать добычу; бывает, что, отчаявшись, он спускается в деревню и забирается в дома. И крестьяне, которые убивают его, правы; но и он прав, когда забирается в дома и бросается на людей. Выходит, что все правы и ничьей вины тут нет» А из этой правоты рождается смерть.
Этой зимой волком был я, и я даже жил по-волчьи — не в доме, а в пещере у подножия Монте-Марио, в заброшенных карьерах. Там много таких пещер, но почти все они заросли колючим кустарником — не подобраться; жить можно было только в двух — в моей и еще в пещере одного старика, который просил милостыню и собирал тряпье; звали его Пулити. Местность кругом была желтая, голая, отверстия пещер — черные, закопченные. Перед пещерой Пулити вечно лежала груда тряпок, в которой он копошился; перед моей стоял большой бидон из-под бензина, который служил нам печуркой, и жена моя с ребенком на руках без конца раздувала угли.
Внутри пещера была, пожалуй, получше, чем иная комната: просторная, сухая, чистая, на земле тюфяк, вещи развешаны на гвоздях. Я оставлял семью в пещере, а сам ходил в Рим искать работу: я чернорабочий и чаще всего нанимался землекопом. Но пришла зима, и, не знаю отчего, земляных работ становилось все меньше. Теперь мне часто приходилось менять профессию, и наконец я вовсе остался без работы. Вечером, когда я возвращался в пещеру и при свете масляной коптилки жена, сидевшая на тюфяке, смотрела на меня, и младенец у ее груди смотрел на меня, и двое старших ребят, что играли на земле, смотрели на меня, я, видя в этих четырех парах глаз одно и то же голодное выражение, чувствовал себя и вправду волком в волчьей семье и думал: «Когда-нибудь, если я не принесу им поесть, они меня разорвут на куски».