— Понятно, и ты такой же, как другие, и ты такой же.
Она тихонько захныкала, вся как-то обмякла, стала такая холодная, фальшивая — за километр можно было увидеть, что она притворяется и разыгрывает комедию. Я попытался обнять ее, но она ускользала из моих рук то вправо, то влево, никак невозможно было ее поцеловать. Кровь у меня горячая, и я очень вспыльчивый. Я вдруг понял, что она играет со мной, как кошка с мышкой, и что в этой проклятой поездке я только зря извел бензин, потерял время да еще всяких страхов натерпелся; и я с гневом оттолкнул ее, сказав:
— Иди ты к чертям в ад! Там тебе и место.
Она совершенно не обиделась, сразу же успокоилась и забилась в угол кабины. Я взялся за руль и уже до самого Рима мы не сказали друг другу ни слова.
Когда приехали в Рим, я открыл дверцу и сказал ей:
— Ну, теперь выходи да утекай отсюда поскорее. А она словно удивилась и спросила:
— Как? Разве ты на меня сердишься?
Тут уж я не мог больше сдержаться и закричал:
— Нет, вы только подумайте: она хотела меня убить, из-за нее я целый день потерял, бензин, деньги… И я еще не должен на тебя сердиться! Да ты должна небо благодарить за то, что я тебя в полицию не отвез!
И знаете, что она мне ответила?
— Ты просто одержимый какой-то!
И с этими словами она сошла и, гордая, вызывающая, надменная, вся так и извиваясь в этом своем змеином платье, прошла между машинами, автобусами, велосипедами, летящими по площади Сан-Джованни. Я, словно меня кто заворожил, смотрел ей вслед, пока она не исчезла. В эту минуту кто-то сел в такси и крикнул:
— На площадь Пополо!
До свиданья
Портолонгоне — это древняя крепость, расположенная на скале, нависшей над морем. В день, когда я уходил оттуда, дул сильный юго-западный ветер, от которого захватывало дух, а солнце ослепительно сияло на ясном, без единого облачка, небе. Может, из-за этого ветра и этого солнца, а может, просто от сознания, что я на свободе, но я был как шальной. Так что, когда я, проходя по тюремному двору, увидел начальника тюрьмы, который сидел на солнышке и беседовал со смотрителем, я не мог удержаться, чтобы не крикнуть:
— До свиданья, синьор начальник!
И вдруг я прикусил язык, потому что понял, что это «до свиданья» совершенно не подходит к случаю: можно подумать, что я хочу вернуться в тюрьму или даже уверен, что вернусь. Начальник, добрый человек, улыбнулся и поправил меня:
— Ты хочешь сказать — «прощайте». И я повторил:
— Да, прощайте, синьор начальник.
Но было уже поздно и ничего нельзя было поделать: слово не птица, выпустишь — не поймаешь.
Это «до свиданья» не переставая звенело у меня в ушах во время всего пути и даже потом, когда я очутился дома, в Риме. Возможно, виною тут был прием, который мне оказали родные: мама, понятно, встретила меня радостно, но зато другие даже хуже, чем я ожидал. Брат, сопляк безмозглый, торопился на футбол и сказал только:
— А, Родольфо, здорово!
А сестра, эта расфуфыренная обезьяна, так та просто убежала из комнаты, крича, что если я останусь жить с ними, она уйдет из дому. Что же касается отца, который вообще не любит много разговаривать, то он ограничился тем, что напомнил мне: мое место в столярной мастерской не занято, если я хочу, то могу начать работать хоть сегодня. Наконец все ушли и дома остались только мы с мамой. Она хлопотала на кухне — мыла посуду после обеда. Стоя возле раковины, такая маленькая в своем поношенном платье, с растрепавшимися седоватыми волосами, в огромных войлочных шлепанцах на больных ногах, она тут же, не переставая полоскать тарелки, начала длинную проповедь, которая, хоть и произносилась из самых лучших побуждений, для меня, по правде сказать, была хуже, чем визгливые выкрики сестры или равнодушие отца и брата. Что она мне говорила? Да то же самое, что говорят обычно в таких случаях все матери, не принимая, однако, в расчет, что в моем-то случае правда — на моей стороне, и я ранил человека, защищаясь, и доказал бы это на процессе, если б не ложное показание Гульельмо.
— Вот видишь, сынок, к чему привела тебя твоя гордыня. Послушайся мать, ведь я одна тебя люблю и жалею, ведь я, пока тебя не было, больше слез пролила, чем святая Мария, когда ее сына распяли… Послушайся мать: смири свою гордыню, никогда не совершай насилия, лучше сто раз стерпеть обиду, чем один раз обидеть. Разве не знаешь, как пословица учит: не рой другому яму, сам в нее попадешь. Если даже ты и прав, гордыня сделает тебя виноватым… Над Иисусом Христом ведь тоже свершили насилие, распяли на кресте, а он простил всем своим врагам… Да ты что же, хочешь умнее Иисуса Христа быть?
И дальше все в том же роде. Что я мог ей ответить? Что все это неправда, что я сам стал жертвой насилия, что во всем виноват этот негодяй Гульельмо, что на каторге место не мне, а совсем другому? Я решил, что лучше встать и уйти.
Я мог бы отправиться в столярную мастерскую на виа Сан-Теодоро, где ждали меня отец и другие рабочие. Но мне вовсе не улыбалось в первый же день своего возвращения, словно ничего не произошло, вешать куртку на гвоздь и надевать комбинезон, вымазанный клеем и маслом два года тому назад. Мне хотелось насладиться свободой, поглядеть на город, поразмыслить о своих делах. Поэтому я решил, что сегодня целый день буду гулять, а уж завтра с утра пойду на работу. Мы жили недалеко от виа Джулиа. Я вышел из дому и направился к мосту Гарибальди.
В тюрьме я думал, что когда я снова буду на свободе и вернусь в Рим, все представится мне, по крайней мере в первые дни, совсем в другом свете; что на сердце у меня будет радостно и оттого все мне покажется ярким, веселым, прекрасным, заманчивым. Так вот, ничего этого не случилось: словно я не просидел столько времени в тюрьме Портолонгоне, а, к примеру, провел несколько дней на водах в Ладисполи. Был обычный серый римский день, и дул сирокко; небо, как грязная тряпка, тяжело висело над городом, воздух был сухой и горячий, и даже каменные стены домов казались раскаленными. Я шел и шел, и видел, что все осталось таким же, как прежде, как всегда, — ничего нового, ничего радостного: кошки на углу переулка возле свертка с объедками; мужские уборные за дощатой загородкой, обсаженные чахлыми кустиками; надписи на стенах с обычным «ура» и «долой»; женщины, усевшиеся посплетничать у дверей лавок; церкви с каким-нибудь слепым или калекой, примостившимся на паперти; тележки с апельсинами и винными ягодами; газетчики, продающие иллюстрированные журналы с фотографиями американских кинозвезд. И все люди казались мне какими-то неприятными, противными: один — носатый, у другого — рот кривой, у третьего — рыбьи глаза, у четвертого щеки висят, как у бульдога. Короче говоря, это был обычный Рим и обычные римляне: какими я их оставил, такими и нашел. Взойдя на мост Гарибальди, я прислонился к парапету и стал глядеть на Тибр: это был все тот же Тибр, лоснящийся, вспухший и желтый, со стоящими на приколе лодочными станциями, возле которых обычно упражняется в гребле какой-нибудь толстяк в трусиках, окруженный толпой зевак. Чтобы отделаться от всего этого, я перешел мост и пошел по Транстевере к переулку Чинкве, в знакомую остерию: хозяин ее, Джиджи, был моим единственным другом. Я сказал, что пошел туда, чтобы отделаться от всего, что видел, но, по правде говоря, меня потянуло туда еще и потому, что неподалеку от остерии находилась точильня Гульельмо. Едва я издали завидел эту точильню, как кровь ударила мне в голову, меня бросило сначала в жар, потом в холод, словно вот-вот упаду замертво.
Я вошел в остерию, которая в этот час была совсем пуста, сел в уголок в тени и тихонько позвал Джиджи, который стоял за стойкой и читал газету. Он подошел и, как только узнал меня, принялся обнимать и все повторял, что очень рад меня видеть. Это как-то подбодрило меня, потому что ведь до сих пор, кроме мамы, еще ни один смертный не встретил меня ласково. Я ни слова не мог вымолвить от волнения, на глазах у меня навернулись слезы, а он после нескольких подходящих к случаю фраз начал: