В тот день я дал себе слово, что не взгляну больше ни на Йоле, ни на других женщин. И я сдержал его. По-моему, Йоле была немного удивлена и иной раз смотрела на меня укоризненно. Впрочем, может быть, мне это только казалось.
Прошел месяц. За это время я разговаривал с ней самое большее четыре-пять раз. Между тем она особенно сдружилась с Джузеппе. Правда, он вел себя с ней по-отечески, без всякого намека на ухаживание, добродушно и серьезно. Я же больше чем когда-либо чувствовал себя стариком, стриг, брил, брал чаевые и не подавал голоса.
Однажды перед закрытием парикмахерской, когда я снимал халат в служебной комнате, хозяин — он у нас славный малый — сказал мне:
— Если вы не заняты, давайте поужинаем сегодня все вместе… Я плачу… Йоле обручилась с Джузеппе.
Я выглянул в зал: Йоле сидела в своем углу за маникюрным столиком и улыбалась. Джузеппе, в другом углу, вытирал бритву и тоже улыбался. И вдруг я почувствовал огромное облегчение: ведь Джузеппе старше меня, к тому же некрасив, и все же Йоле предпочла его, а не Амато! Я бросился к Джузеппе с распростертыми объятиями и закричал:
— Поздравляю, горячо поздравляю!
Потом я обнял Йоле и расцеловал ее в обе щеки. Словом, в парикмахерской из всех присутствовавших самым счастливым был я.
На следующий день было воскресенье. После обеда я вышел пройтись.
Гуляя, я поймал себя на том, что снова, как и раньше, разглядываю женщин и в лицо и со спины, не пропуская ни одной.
Катерина
Женился я восемнадцати лет. Мог ли я тогда предвидеть, что характер Катерины так изменится? Нет, все что угодно, только не это.
В то время Катерина была ничем не приметная девушка с гладкими, причесанными на прямой пробор волосами. Лицо у нее было правильное, но невыразительное, бесцветное, бледное. Вся ее красота заключалась в глазах больших, немного блеклых, но ласковых. Сложена она была не очень хорошо, но мне ее фигура нравилась: пышная грудь, широкие бедра, а руки, ноги, плечи хрупкие, как у девочки. Достоинство ее было не в красоте, а в кротости, и думаю, за эту кротость я и полюбил ее.
Тот кто не знал Катерину в те годы, не может даже себе представить, что это было за милое существо. Движения у нее были сдержанные, плавные, прямо любо смотреть. Ни резкого слова, ни неприветливого взгляда. Она всегда и во всем мне уступала, во всем на меня полагалась и, прежде чем сделать что-нибудь, бывало, обязательно взглянет на меня, словно спрашивая разрешения. Иногда меня это даже смущало. Порой я думал: нет, не заслуживаю я такой жены. Такая она была терпеливая, послушная, преданная. А как умела себя вести, какая была приветливая!
Кроткий нрав ее знали во всем нашем квартале. На базаре женщины говорили моей матери:
— Повезло твоему сыну… святую берет в жены.
Я даже порой желал, чтобы она была не такой кроткой. Я ее, бывало, в шутку спрашиваю:
— Катерина, неужели тебе никогда в жизни не случалось сказать грубое слово, сделать резкое движение? — Мне и впрямь иногда хотелось, чтобы она что-нибудь такое сказала или сделала.
После свадьбы мы поселились в том же доме, где жила моя мать, — в переулке Чинкуэ. Там наверху было несколько свободных мансард. Моя мать жила под нами, а в первом этаже помещался наш магазин хлебных и макаронных изделий, так что все мы жили и работали в одном доме. Первые два года Катерина была такой же кроткой, как в те дни, когда я с ней познакомился, а может быть, даже еще более кроткой, потому что она меня любила и была мне благодарна за то, что я на ней женился, дал ей дом и позаботился создать для нее лучшие условия. Она была кротка и со мной и с моей матерью и не менялась даже тогда, когда оставалась одна и никто не мог ее видеть. Иной раз возвращаюсь я из магазина около полудня домой и на цыпочках — прямо на кухню, посмотреть, как она там снует от плиты к столу. Я любил наблюдать, как она не спеша, плавно, мелкими шажками двигалась по тесной кухне, как она стряпала без суеты и недовольства, аккуратно, прилежно, молча. Казалось, будто она не в кухне за плитой, а в церкви перед алтарем. Тогда я неожиданно входил и обнимал ее, а она, поцеловав меня, улыбаясь говорила своим нежным, чуть жалобным голоском: — Ты так меня напутал!
Через два года после нашей женитьбы стало ясно, что у Катерины не может быть детей. Сейчас я об этом говорю так, сразу, но пришли мы к этому выводу не скоро. Нам хотелось ребенка, а его все не было и не было. Сначала мы без конца толковали об этом в семье, а потом собрались с духом и отправились к врачам — к одному, к другому, к третьему. Катерина прошла курс лечения. Стоило оно очень дорого, но в конце концов мы убедились, что все это бесполезно. «Ну что ж, — решил я, — ничего не поделаешь… Никто не виноват… такова, видно, судьба». Одно время казалось, что Катерина тоже с этим примирилась. Но ведь не всегда поступаешь, как хочется, — может, она и хотела примириться, да не смогла. Вот тут-то и начал меняться у нее характер.
Пожалуй, прежде всего она изменилась внешне. Взгляд ее, когда-то такой ласковый, стал угрюмым, углы губ опустились, а вокруг рта появились две тонкие злые морщинки. Голос, который раньше звучал, как музыка, стал резким. Быть может, она старалась себя сдерживать, но, как это часто бывает, изменения, происшедшие в ее внешности, выдавали перемену в ее характере. Не осталось и следа от ее былой кротости, потом появилась враждебность, агрессивность, злость. Бывало, так ответит, что даже дух перехватывает: «А мне все равно, нравится тебе или нет», «Не надоедай», «Иди к черту», «Оставь меня в покое». На первых порах она как будто сама удивлялась своей грубости, но потом до того дала себе волю, что иначе почти и не разговаривала. У нее появилась привычка хлопать из-за всякого пустяка дверью. В доме у нас то и дело слышалось хлопанье дверей. И каждый раз у меня было такое чувство, будто это мне дали пощечину. Раньше она обращалась ко мне со всякими ласковыми словечками, как все женщины, когда они любят: дорогой, любимый, золотко. А теперь — какое там «золотко»! Только и слышишь: дурак, идиот, болван, невежа, а то и похуже. Она не терпела никаких возражений; бывало, не успею я еще рта раскрыть, а она уже называет меня кретином:
— Молчи, ты — кретин, ничего не смыслишь.
Когда же не было никакого повода для ссоры, она сама старалась вызвать меня на это. Как она изощрялась в своих злобных выходках! Если бы они были не так оскорбительны, я бы только диву давался, откуда у нее эта изобретательность и хитрость. Она умела нащупать, как говорится, самое больное место, и сколько я ни твердил себе: «Стисни зубы, не отвечай, делай вид, что это тебе безразлично», — она всегда ухитрялась сказать что-нибудь такое, что задевало меня за живое и выводило из себя.
То заведет разговор о моей семье; послушать ее, так мы — подонки, а вот она, видите ли, дочь служащего (если же сказать правду, отец ее был всего-навсего жалким писарем в муниципалитете и всю жизнь перебивался с хлеба на воду) ; то прицепится к моей внешности. Я на один глаз не вижу, на зрачке у меня пятно, вроде как бы кровь запеклась, — так вот, она, бывало, губы скривит и скажет:
— Не подходи ко мне… Мне противно смотреть на твой глаз… Он похож на тухлое яйцо.
А нет ничего неприятнее для человека, чем когда задевают его семью или его физический недостаток. Ну, и действительно, терпение мое лопалось, и я начинал кричать. Тогда с язвительной улыбкой на бледных губах она говорила:
— Вот видишь, ты кричишь… с тобой невозможно разговаривать… Ты только и знаешь, что орать… Я не виновата, что ты не умеешь себя вести.
В общем, мне не оставалось ничего другого, как уходить из дома. И я уходил и бродил один по набережной Тибра, злой и несчастный.
Но все же я не мог ее ненавидеть. Я даже жалел ее: я понимал, что это было сильнее ее и что она сама первая страдала от этого. Она мучилась из-за своей болезни, поэтому-то она и выходила из себя. Это было особенно заметно по ее походке и по выражению глаз: взгляд у нее стал тревожный, жадный, злобный, как у зверя, который что-то ищет и не находит. В голосе ее, когда она отвечала мне грубостью, звучало не просто раздражение или антипатия, нет, он скорее напоминал рычание зверя, который страдает, и не знает отчего, и срывает свою злость на тех, кто ни в чем перед ним не повинен.