– А я думаю, что это тимофеева трава, есть ж такой хлеб – тимофеева трава? А я читала, что есть.
И теперь на верхней площадке молотилки, когда Лапоть напомнил студенткам недавнее прошлое, защищалась от Лаптя только одна Оксана. Рахиль предпочитала подальше держаться от поля сражения, вероятно, не будучи крепко уверенной, что и на самом деле мы молотим пшеницу.
Я люблю молотьбу. Особенно хороша молотьба к вечеру. В монотонном стуке машин уже начинает слышаться музыка, ухо уже вошло во вкус своеобразной музыкальной фразы, бесконечно разнообразной с каждой минутой и все-таки похожей на предыдущую. И музыка эта, такой счастливый фон для сложного, уже усталого, но настойчиво неугомонного движения: целыми рядами, как по сказочному заклинанию, подымаются с обезглавленного стога снопы, и после короткого нежного прикосновения на смертном пути к рукам колонистов вдруг обрушиваются в нутро жадной ненасытной машины, оставляя за собой вихрь разрушенных частиц, стоны взлетающих, оторванных от живого тела крупинок. И в вихрях, и в шумах, и в сутолоке смертей многих и многих снопов, шатаясь от усталости и возбуждения, смеясь над усталостью, наклоняются, подбегают, сгибаются под тяжелыми ношами, хохочут и шалят колонисты, обсыпанные хлебным прахом и уже осененные прохладой тихого летнего вечера. Они прибавляют в общей симфонии к однообразным темам машинных стуков, к раздирающим диссонансам верхней площадки победоносную, до самой глубины мажорную музыку радостной человеческой усталости. Трудно уже различить детали, трудно оторваться от захватывающей стихии. Еле-еле узнаешь колонистов в похожих на фотографический негатив золотисто-серых фигурах. Рыжие, черные, русые – они теперь все похожи друг на друга. Трудно согласиться, что стоящая с утра с блокнотом в руках под самыми густыми вихрями призрачно склоненная фигура – это Мария Кондратьевна; трудно признать в ее компаньоне, нескладной, смешной, сморщенной тени, Эдуарда Николаевича, и только по голосу я догадываюсь, когда он говорит, как всегда, вежливо-сдержанно:
– Товарищ Бокова, сколько у нас сейчас ячменя?
Мария Кондратьевна поворачивает блокнот к закату:
– Четыреста пудов уже, – говорит она таким срывающимся, усталым дискантом, что мне по-настоящему становится ее жалко.
Хорошо Лаптю, который в крайней усталости находит выходы.
– Галатенко! – кричит он на весь ток. – Галатенко!
Галатенко несет на голове на рижнатом копье двухпудовый набор соломы и из-под него откликается, шатаясь:
– А чего тебе приспичило?
– Иди сюда на минуточку, нужно…
Галатенко относится к Лаптю с религиозной преданностью. Он любит его и за остроумие, и за бодрость, и за любовь, потому что один Лапоть ценит Галатенко и уверяет всех, что Галатенко никогда не был лентяем.
Галатенко сваливает солому к локомобилю и спешит к молотилке. Опираясь на рижен и в душе довольный, что может минутку отдохнуть среди всеобщего шума, он начинает с Лаптем беседу:
– А чего ты меня звал?
– Слушай, друг, – наклоняется сверху Лапоть, и все окружающие начинают прислушиваться к беседе, уверенные, что она добром не кончится.
– Ну, слухаю…
– Пойди в нашу спальню…
– Ну?
– Там у меня под подушкой.
– Що?
– Под подушкой говорю…
– Так що?
– Там у меня найдешь под подушкой…
– Та понял, под подушкой…
– Там лежат запасные руки.
– Ну, так шо с ними робыть? – спрашивает Галатенко.
– Принеси их скорее сюда, бо эти уже никуда не годятся, – показывает Лапоть свои руки под общий хохот.
– Ага! – говорит Галатенко.
Он понимает, что смеются все над словами Лаптя, а может быть, и над ним. Он изо всех сил старался не сказать ничего глупого и смешного, и как будто ничего такого и не сказал, а говорил только Лапоть. Но все смеются еще сильнее, молотилка уже стучит впустую, и уже начинает «париться» Бурун:
– Что тут случилось? Ну, чего стали? Это ты все, Галатенко?
– Та я ничего.
Все замирают, потому что Лапоть самым напряженно-серьезным голосом, с замечательной игрой усталости, озабоченности и товарищеского доверия к Буруну, говорит ему:
– Понимаешь, эти руки уже не варят. Так разреши Галатенко пойти принести запасные руки.
Бурун моментально включается в мотив и говорит Галатенко немного укорительно:
– Ну, конечно, принеси, что тебе – трудно? Какой ты ленивый человек, Галатенко!
Уже нет симфонии молотьбы. Теперь захватила дыхание высокоголосая какофония хохота и стонов, даже Шере смеется, даже машинисты бросили машину и хохочут, держась за грязные колени. Галатенко поворачивается к спальням. Силантий пристально смотрит на его спину:
– Смотри ж ты, какая, брат, история…
Галатенко останавливается и что-то соображает. Карабанов кричит ему с высоты соломенного намета:
– Ну, чего ж ты стал? Иди уже.
Но Галатенко растягивает рот до ушей. Он понял, в чем дело. Не спеша он возвращается к рижну и улыбается. На соломе хлопцы его спрашивают:
– Куда это ты ходил?
– Та Лапоть придумал, понимаешь, принеси ему запасные руки.
– Ну, и что же?
– Та нэма у него никаких запасных рук, брешет все.
Бурун командует:
– Отставить запасные руки! Продолжать!
– Отставить, так отставить, – говорит Лапоть, – будем и этими как-нибудь.
В девять часов Шере останавливает машину и подходит к Буруну:
– Уже валятся хлопцы. А еще на полчаса.
– Ничего, – говорит Бурун. – Кончим.
Лапоть орет сверху:
– Товарищи горьковцы! Осталось еще на полчаса. Так я боюсь, что за полчаса мы здорово заморимся. Я не согласен.
– А чего ж ты хочешь? – насторожился Бурун.
– Я протестую! За полчаса ноги вытянем. Правда ж, Галатенко?
– Та, конечно ж, правда. Полчаса – это много.
Лапоть подымает кулак.
– Нельзя полчаса. Надо все это кончить, всю эту кучку, за четверть часа. Никаких полчаса!
– Правильно! – орет и Галатенко. – Это он правильно говорит.
Под новый взрыв хохота Шере включает машину. Еще через двадцать минут все кончено. И сразу на всех нападает желание повалиться на солому и заснуть. Но Бурун командует:
– Стройся!
К переднему ряду подбегают трубачи и барабанщики, давно уже ожидающие своего часа. Четвертый сводный эскортирует знамя на его место в белом доме. Я задерживаюсь на току, и от белого дома до меня долетают звуки знаменного салюта. В темноте на меня наступает какая-то фигура с длинной палкой в руке.
– Кто это?
– А это я, Антон Семенович. Вот пришел к вам насчет молотилки, это, значит, с Воловьего хутора, и я ж буду Воловик по хвамилии…
– Добре. Пойдем в хату…
Мы тоже направляемся к белому дому. Воловик, старый, видно, шамкает в темноте:
– Хорошо это у вас, как у людей раньше было…
– Чего это?
– Да вот, видите, с крестным ходом молотите, по-настоящему.
– Да где же крестный ход! Это знамя только. И попа у нас нету.
Воловик немного забегает вперед и жестикулирует палкой в воздухе:
– Да не в том справа, что попа нету. А в том, что вроде как люди празднуют, выходит так, будто праздник. Видишь, хлеб собрать человеку – торжество из торжеств, а у нас люди забыли про это.
У белого дома шумно. Как ни устали колонисты, все же полезли в речку, а после купанья и усталости как будто нет. За столами в саду радостно и разговорчиво, и Марии Кондратьевне хочется плакать от разных причин: от усталости, от любви к колонистам, оттого, что восстановлен и в ее жизни правильный человеческий закон, попробовала и она прелести трудового свободного коллектива.
– Легкая была у вас работа? – спрашивает ее Бурун.
– Не знаю, – говорит Мария Кондратьевна. – Наверное, трудная, только не в том дело. Такая работа все равно – счастье.
За ужином подсел ко мне Силантий и засекретничал:
– Там, это, сказали вам, здесь это, передать, значит: в воскресенье к вам люди, как говорится, придут, насчет Ольки, видишь, какая история.