В других местах, там, где расположился старый сад, спуск к реке шел уступами, и самый нижний уступ раньше всех был завоеван Шере. Здесь было всегда просторно и солнечно. Коломак широк и спокоен, но для русалок это место мало соответствовало, как и для рыбной ловли и вообще для поэзии. Вместо поэзии здесь процветали капуста и черная смородина. Колонисты бывали на этом плесе исключительно с деловыми намерениями – то с лопатой, то с сапкой, а иногда вместе с колонистами с трудом пробирались сюда Коршун или Бандитка, вооруженные плугом. В этом же месте находилась и наша пристань – три доски, выдвинутые над волнами Коломака на три метра от берега.
Еще дальше, заворачивая к востоку, Коломак, не скупясь, разостлал перед нами несколько гектаров хорошего, жирного луга, обставленного кустарниками и рощицами. Мы спускались на луг прямо из нашего нового сада, и этот зеленый спуск тоже был удивительно приспособлен для особого дела: в часы отдыха так и тянуло посидеть на травке в тени крайних тополей сада и лишний раз полюбоваться и лугом, и рощами, и небом, и крылом Гончаровки на горизонте. Калина Иванович очень любил это место и иногда в воскресный полдень увлекал меня сюда, справедливо утверждая:
– Сколько ни сиди в этом самом кабинете, а нового ничего не высидишь: как есть у человека две ноги, так и останется две, а ежели тоби их поездом как-нибудь по нечаянности отрежеть, так найдутся все равно паразиты, деревянную притачають. Насчет же того, чтобы тоби кто спасибо сказал, все равно, паразиты, не скажуть. Ходим лучше на природе посидим, а я ж тоби еще хочу рассказать, как нам быть с этими самыми мужиками.
Я любил поговорить с Калиной Ивановичем о мужиках и о ремонте, о несправедливостях жизни и о нашем будущем. Перед нами был луг, и это обстоятельство иногда сбивало Калину Ивановича с правильного философского пути:
– Знаешь, голубе, жизнь, так она вроде бабы: от нее справедливости не ожидай. У кого, понимаешь ты, вуса в гору торчат, так тому и пироги, и вареники, и пляшка, а у кого, понимаешь, и борода не растет, а не то что вуса, так тому, подлая, и воды не вынесет напиться. От как был я в гусарах… Ах ты, сукин сын, где ж твоя голова задевалася? Чи ты ее з хлибом зъив, чи ты ее забув в поезде? Куды ж ты, паразит, коня пустив, чи тоби повылазыло? Там же капуста посажена!
Конец этой речи Калина Иванович произносит, стоя уже далеко от меня и размахивая трубкой.
В трехстах метрах от нас темнеет в траве гнедая спина, не видно кругом ни одного «сукина сына». Но Калина Иванович не ошибается в адресе. Луг – это царство Братченко, здесь он всегда незримо присутствует, речь Калины Ивановича, собственно говоря, есть заклинание. Еще две-три коротких формулы, и Братченко материализуется, но в полном согласии со всею спиритической обстановкой он появляется не возле коня, а сзади нас, из сада:
– И чего вы репетуете,[123] Калина Иванович? Дэ в бога заяц, дэ в черта батько? Дэ капуста, а дэ кинь?
Начинается специальный спор, из которого даже полный профан в луговом хозяйстве может понять, что здорово уже постарел Калина Иванович, что уже с большим трудом он разбирается в колонийской топографии и действительно забыл, где затерялся луговой клочок капустного поля.
Колонисты позволяли Калине Ивановичу стареть спокойно. Сельское хозяйство давно уже нераздельно принадлежало Шере, и Калина Иванович только в порядке придирчивой критики и пытался иногда просунуть старый нос в некоторые сельскохозяйственные щели. Шере умел приветливо, холодной шуткой прищемить этот нос, и тогда Калина Иванович сдавался:
– Что ж ты поробышь? Када-то и у нас хлиб рожався, и немцев не мало кормили. Нехай немцы теперь попробують: хисту много, а чи хлиб уродится?
Но в общем хозяйстве Калина Иванович все больше и больше приближался к положению английского короля – царствовал, но не правил. Мы все признавали его хозяйственное величие и склонялись перед его сентенциями с почтительностью, но дело делали по-своему. Это даже и не обижало Калину Ивановича, ибо он не отличался болезненным самолюбием, и, кроме того, ему дороже всего были собственные сентенции, как для его английского коллеги царственная мишура.
По старой традиции Калина Иванович ездил в город, и выезд его теперь обставлялся некоторой торжественностью. Он всегда был сторонником старинной роскоши, и хлопцы знали его изречение:
– У пана фаетон модный, та кинь голодный, а у хозяина воз простецкий, зато кинь молодецкий.
Старый воз, напоминавший гробик, колонисты устилали свежим сеном и закрывали чистым рядном. Запрягали лучшего коня и подкатывали к крыльцу Калины Ивановича. Все хозяйственные чины и власти к этому моменту делали, что нужно: у помзавхоза Дениса Кудлатого лежит в кармане список городских операций, кладовщик Алешка Волков запихивает под сено нужные ящики, глечики, веревочки и прочие упаковки. Калина Иванович выдерживает выезд перед крыльцом три-четыре минуты, потом выходит в чистеньком отглаженном плаще, обжигает спичкой наготовленную трубку, оглядывает мельком коня или воз, иногда бросает сквозь зубы, важно:
– Сколько раз тоби говорив: не надевай в город таку драну шапку. От народ непонимающий!..
Пока Денис меняется с товарищами картузами, Калина Иванович взбирается на сиденье и приказывает:
– Ну, паняй, што ли.
В городе Калина Иванович больше сидит в кабинете какого-нибудь продовольственного магната, задирает голову и старается поддержать честь сильной и богатой державы – колонии имени Горького. Именно поэтому его речи касались больше вопросов широкой политики:
– У мужиков все есть. Это я вам говорю определенно.
А в это время Денис Кудлатый в чужом картузе плавает и ныряет в хозяйственном море, помещающемся этажом ниже: выписывает ордера, ругается с заведующим и конторщиками, нагружает воз мешками и ящиками, оставляя неприкосновенным место Калины Ивановича, кормит коня и к трем часам вваливается в кабинет, весь в муке и в опилках:
– Можно ехать, Калина Иванович.
Калина Иванович расцветает дипломатической улыбкой, пожимает руку начальству и деловито спрашивает Дениса:
– Ты все нагрузив, как следовает?
По приезде в колонию истомленный Калина Иванович отдыхает, а Денис, наскоро съев простывший обед, до позднего вечера носит свою монгольскую физиономию по колонийским хозяйственным путям и хлопочет, как старуха.
Кудлатый органически не выносил вида самой малой брошенной ценности; он страдал, если с воза струшивалась солома, если где-то потерялся замок, если двери в коровник висят на одной петле. Денис был скуп на улыбку, но никогда не казался злым, и его приставанья к каждому растратчику хозяйственных ценностей никогда не были утомительно назойливы, столько в его голосе убедительной солидности и сдержанной воли. Он умел допекать легкомысленных пацанов, полагавших в душевной простоте, что залезть на дерево – самое целесообразное вложение человеческой энергии. Денис одним движением бровей снимал их с дерева и говорил:
– Ну, каким местом, собственно говоря, ты рассуждаешь? Тебя женить скоро, а ты на вербе сидишь и штаны рвешь. Пойдем, я тебе выдам другие штаны.
– Какие другие? – обливается пацан холодным потом.
– Это тебе будет как спецовка, чтобы по деревьям лазить. Ну, скажи, собственно говоря, чи ты видел где такого человека, чтобы в новых штанах на деревья лазил? Видел ты такого?
Денис глубоко был проникнут хозяйственным духом и поэтому не способен был уделить внимание человеческому страданию. Он не мог понять такой простой человеческой психологии: пацан как раз потому и залез на дерево, что находился в состоянии восторга по случаю получения новых штанов. Штаны и дерево были причинно связаны, а Денису казалось, что это вещи несовместимые.
Жесткая политика Кудлатого, однако, была необходима, ибо наша бедность требовала свирепой экономии. Поэтому Кудлатый неизменно выдвигался советом командиров на работу помзавхоза, и совет командиров решительно отводил малодушные жалобы пацанов на неправильные якобы репрессии Дениса по отношению к штанам. Карабанов, Белухин, Вершнев, Бурун и другие старики высоко ценили энергию Кудлатого и сами ей беспрекословно подчинялись весной, когда Денис на общем собрании приказывал: