И убежал.
Лапоть снова трубил совет командиров, на этот раз на паперти собора, где уже устроил свою спальню отряд Гуда.
Стоя на паперти, Лапоть сказал:
– Командиры, усаживаться не будем, на минутку только. Пожалуйста, сегодня же растолкуйте пацанам, как нужно носы вытирать. Что это такое, ходят по всему двору, «сякаются»! Потом другое: за обедом, чтобы мясо резали ножом, а не рвали, как собаки прямо зубами, и насчет уборной скажите, – говорил же Жорка на собрании. И дальше: Алешка ведь уже поставил сорные ящики, надо все ненужное в ящики бросать, а не куда попало.
– Да ты не спеши, раньше вон всякую гадость прибрать нужно, какие там ящики! – улыбнулся Ветковский.
Лапоть надул губы.
– Как ты, Костя, не понимаешь, одно дело – прибрать, а другое – аккуратно чтоб. Раз он будет знать, что нельзя бросать, так он и уберет охотно, а зачем ему убирать, если завтра опять набросают?.. А еще путешественник.
– Да это я так, – смутился Костя.
– Да не забудьте, чтобы все знали. Наше правило, на пол не плевать. Все знаете правило?
– Да знаем.
– Повторить хором.
Лапоть задирижировал рукой, и смеющиеся командиры шутливо-басовитыми голосами устроили хоровую декламацию:
– «Раз плюнешь – три дня моешь!»
Ротозеи-пацаны из куряжан, внимавшие совету командиров со священным трепетом новоиспеченных масонов, ойкнули и прикрыли рты ладонями. Лапоть распустил совет, а пацаны понесли новый лозунг по временным отрядным логовам. Донесли его и до Халабуды, который неожиданно для меня вылез из коровника, в соломе, в пыли, в каких-то кормовых налетах, и забасил:
– Чертовы бабы, бросили меня, теперь пешком на станцию. Да. Раз плюнешь – три дня моешь! Здорово!.. Витька, пожалей старика, ты здесь лошадиный хозяин, запряги какую клячонку, отвези на станцию.
Витька оглянулся на маститого Антона Братченко, а Антон тоже мог похвастаться басом:
– Какую там клячонку? Запряги Молодца в кабриолет, отвези старика, он сегодня сам Зорьку вычистил. Давайте вас теперь вычистим.
Ко мне подошел взволнованный Таранец в повязке дежурного:
– Там… агрономы какие-то живут… Отказались очистить спальни и говорят: никаких нам не нужно отрядов, сами будем отрядом.
– У них, кажется, чисто?
– Был сейчас у них. Осмотрел кровати и так… барахло на вешалке. Вшей много. И клопов.
– Пойдем.
В комнате агрономов был полный беспорядок: видно, давно уже не убиралось. Воскобойников, назначенный командиром второго отряда коровников, и еще двое, зачисленных в его отряд, подчинились постановлению, сдали свои вещи в дезинфекцию и ушли, оставив в агрономическом гнезде зияющие дыры, брошенные обрывки и куски ликвидированной оседлости. В комнате было несколько человек. Они встретили меня угрюмо. Но и я и они знали, на чьей стороне победа, вопрос мог стоять только о форме их капитуляции.
Я спросил:
– Не желаете подчиниться постановлению общего собрания?
Молчание.
– Вы были на собрании?
Молчание. Таранец ответил:
– Не были.
– У вас было достаточно времени думать и решать… Сейчас здесь колония имени Горького. Кем вы себя считаете: колонистами или квартирантами?
Молчание.
– Если вы квартиранты, я могу вам разрешить жить в этой комнате не больше десяти дней. Кормить не буду.
– А кто нас будет кормить? – сказал Сватко.
Таранец улыбнулся:
– Вот чудаки!
– Это меня не интересует. Кто хочет, пусть кормит, – сказал я. – Я не буду.
– И сегодня обедать не дадите?
– Нет.
– Вы имеете право?
– Имею.
– А если мы будем работать?
– Здесь будут работать только колонисты.
– Мы будем колонистами, только будем жить в этой комнате.
– Нет. Кто не знает дисциплины, тот не колонист.
– Так что ж нам делать?
Я достал часы:
– Пять минут можете подумать. Скажите дежурному ваше решение.
– Есть! – сказал Таранец.
Через полчаса я снова проходил мимо флигеля агрономов. Алешка Волков запирал дверь флигеля на замок. Таранец торчал тут ex officio.
– Выбрались?
– Ого! – засмеялся Таранец. – Еще как!
– Они все в разных отрядах, да?
– Да, по одному в разных отрядах.
– Здорово! Выбрались!
Через полтора часа за парадными столами, накрытыми белыми скатертями, в неузнаваемой столовой, которую передовой сводный еще до зари буквально вылизал, украсив ветками и ромашками, и где, согласно диспозиции, немедленно по прибытии с вокзала Алешка Волков повесил портреты Ленина, Сталина, Ворошилова[222] и Горького, а Шелапутин с Тоськой растянули под потолками лозунги и приветствия, между которыми неожиданным торчком становилось в голове у зрителя:
НЕ ПИЩАТЬ!
Состоялся торжественный обед.
Подавленные, вконец деморализованные куряжане, все остриженные, вымытые, все в белых новых рубахах, вставлены в тоненькие изящные рамки из горьковцев и выскочить из рамок уже не могут. Они тихонько сидят у столов, сложив руки на коленях, и с глубоким уважением смотрят на горки хлеба на блюдах и хрустально-прозрачные графины с водой.
Девочки в белых фартучках, Жевелий, Шелапутин и Белухин в белых халатах, передвигаясь бесшумно, переговариваясь шепотом, поправляют последние ряды вилок и ножей, что-то добавляют, для кого-то освобождают место. Куряжане подчиняются им расслабленно, как больные в санатории, и Белухин поддерживает их, как больных, осторожно.
Я стою на свободном пространстве, у портретов, и вижу до конца весь оазис столовой, неожиданным чудом выросший среди испачканной монастырской пустыни. Мне улыбаются одними глазами милые наши, прелестные женщины Е. Г., Л. П. и Гуляева, гениально поместившиеся в самых далеких углах, между самыми забытыми фигурами. В столовой стоит поражающая слух тишина, но на румянце щек, на блеске глаз, на неловкой грации смущения она отражается, как успокоенная радость, как таинство рождения чего-то нового, чего-то прекрасного.
Так же бесшумно, почти незамеченные, в двери входят один за другим трубачи и барабанщики и, тихонько оглядываясь, озабоченно краснея, выравниваются у стены. Только теперь увидели их все, и все неотрывно привязались к ним взглядом, позабыв об обеде, о непривычной чистоте столов. В своей душе я ощущаю сложную тонкую машину, от которой проведены невидимые провода к глазам, к мозгам, к мускулам и нервам, к совести, к классовому чутью всех этих четырехсот колонистов. Одним только прикосновением к той или иной кнопке я разрешаю и создаю целые страницы переживаний у этих маленьких людей. Я ощущаю в себе неизмеримое могущество и рядом с ним ощущаю что-то страшно широкое, размахнувшееся тысячами километров полей, лесов и морей, во все стороны, то, что является основанием и моего могущества – СССР. Все это я ощущаю в духовной тесноте и в духовном просторе и в тот же самый момент отмечаю направленный на меня взгляд Веры Березовской. Я думаю: «Да, вот Вера… Надо с ней сегодня же поговорить, как она себя чувствует… очень важно». И о другом думаю. Передо мной, как живая, встает красивая талия тонкого сукна вицмундира, ослепительно-элегантный пластрон[223], синий покрой бархатного воротника и серебряная звездочка в петлице статского советника, а над всем этим выхоленное лицо, мешки под глазами и порожние холостые глаза, смотрящие на меня не потому, что я человек, и не потому, что я работник, а только «на основании существующих законоположений и вследствие занимаемой мною должности». Какая волнующая разница между тогдашней моей позой чинуши и сегодняшним моим творческим простором!
И четыреста праздничных детей, государственных детей, собранных в этой столовой, таких еще сырых и диких, сколько несут в себе высокопринципиальных различий от моих давних учеников, не испивших в своем детстве ключевых бурлящих нарзанов коллектива! Даже самое слово это в то время не существовало.