– Петр Иванович, горьковцы войдут в колонию около двух часов дня. Выстроить воспитанников для отдачи чести знамени.
Петр Иванович щелкнул каблуками, чутко повел талией и поднял руку в спокойном уверенном ответе.
– Есть, товарищ заведующий.
Я не знаю, насколько я имел величественный вид, усаживаясь на тряскую, крикливую, дребезжащую чахоточную линейку, но туземцы смотрели на меня с глубоким почтением.
И все-таки я ни одной минутки не был уверен, что генеральный бой окончится в мою пользу. Ведь я нуждался вовсе не в знаках почтения, для меня необходимо было придушить весь этот дармоедческий стиль, для которого знаки почтения, как известно, вовсе не противопоказаны.[210]
Наконец вышел из тайников станции Люботин добрый дух в образе угловатого сторожа и зазвонил в колокол. Отзвонив, он любезно открыл мне тайну этого символического действия:
– Запросился триста семьдесят третий бис. Через двадцать минут прибудет.
Мои переживания представят себе немногие. Нет, влюбленные тоже не смогут этого сделать. То напряжение, и радость, и надежды, и прочие чувства, которые обычно испытывают влюбленные, ожидая где-нибудь у памятника Котляревскому[211] любимое существо, – пустяки по сравнению с переживаниями моими. Во-первых, приближалось не просто существо, а коллектив в сто двадцать человек, они везли с собою не какой-нибудь стандартный комплект: глаза, голос, формы и походка, а целое море граней и переливов личности, и какой личности: личности юной, не искаженной никаким эгоизмом: ни любовным, ни квартирным, ни карьерным. И, во-вторых, я готовил этому другу не объятия и поцелуи, не воркование любовной болтовни и не завтрак в кондитерской, а много довольно неприятных проблем, между которыми отсутствие спален не была самая неприятная.
Вдруг намеченный план встречи неожиданно осложнился, и дальше все покатилось как-то по особенному запутанно, горячо и по-мальчишески радостно. Раньше чем прибыл триста семьдесят третий бис, из Харькова, шутя и играя, подкатил дачный, и из вагонов полился на меня комсомольско-рабфаковский освежающий душ. Белухин держал в руке букет георгин, и на нем топорщился новый пиджак.
– Это будем встречать пятый отряд, как будто дамы-принцессы приезжают. Мне, старику, можно.
Задоров торчал в окне вагона и заявлял, что он поедет дальше, Карабанов снизу уговаривал его:
– Куды ты к бигу поидеш, цему поезду нема дальше ходу.
В толпе пищала от избытка чувств златокудрая Оксана, и мирно нежилась под солнцем спокойная улыбка Рахили. Братченко размахивал руками, как будто в них был кнут, и твердил неизвестно кому:
– Ого! Я теперь вольный казак. Сегодня же на Молодца сяду.
Прибежал кто-то и крикнул:
– Та поезд уже давно тут!.. На десятом пути…
– Да что ты?
– Та на десятом пути… Давно стоит!..
Мы не успели опешить от неожиданной прозы этого сообщения. Из-под товарного вагона на третьем пути на нас глянула продувная физиономия Лаптя, и его припухший взгляд иронически разглядывал нашу группу.
– Дывысь! – крикнул Карабанов. – Ванька вже з-пид вагона лизе.
На Лаптя набросились всей толпой, но он глубже залез под вагон и оттуда серьезно заявил:
– Соблюдайте очередь! И, кроме того, целоваться буду только с Оксаной и Рахилью, для остальных имею рукопожатие.
Но Карабанов за ногу вытащил дробного Лаптя из-под вагона, и его голые пятки замелькали в воздухе.
– Черт с вами, целуйте! – сказал Лапоть, опустившись на землю, и подставил веснушчатую щеку.
Оксана и Рахиль действительно занялись поцелуйным обрядом, а остальные бросились под вагоны.
Лапоть долго тряс мне руку и сиял непривычной на его лице открытой и искренней радостью.
– Как едете?
– Как на ярмарку, – сказал Лапоть. – Молодец только хулиганит: всю ночь колотил по вагону. Там от вагона только стойки остались. Чи тут долго будем стоять? Я приказал всем быть наготове. Если что, будем стоять, – умыться ж надо и вообще…
– Иди, узнавай.
Лапоть побежал на станцию, а я поспешил к поезду. В поезде было сорок пять вагонов. Из широко раздвинутых дверей и верхних люков смотрели на меня целые букеты горьковцев, смеялись, кричали, размахивали тюбетейками. Из ближайшего люка вылез до пояса Гуд, умиленно моргал глазами и бубнил:
– Антон Семенович, отец родной, хиба ж так полагается? Так же не полагается. Разве это закон? Это ж не закон.
– Здравствуй, Гуд, на кого ты жалуешься?
– На этого чертового Лаптя. Сказал, понимаете: кто из вагона вылезет до сигнала, голову оторву. Скорише принимайте команду, а то Лапоть нас уже замучил. Разве Лапоть может быть начальником? Правда ж не может?
Но за моей спиной стоял уже Лапоть и охотно продолжил симфонию в гамме Гуда:
– А попробуй вылезти из вагона до сигнала! Ну, попробуй! Думаешь, мне приятно с такими шмаровозами возиться? Ну, вылазь!
Гуд продолжает умильно:
– Ты думаешь, мне очень нужно вылазить? Мне и здесь хорошо. Это я принципиально.
– То-то! – сказал Лапоть. – Ну, давай сюда Синенького!
Через минуту из-за плеча Гуда выглянуло хорошенькое детское личико Синенького, недоуменно замигало заспанными глазенками и растянуло упругий яркий ротик:
– Антон Семенович…
– «Здравствуй» скажи, дурень! Чи ты не понимаешь? – зажурил Гуд.
Но Синенький всматривается в меня, краснеет и гудит растерянно:
– Антон Семенович… ну, а это что ж?.. Антон Семенович… смотри ты!.. Он затер кулачками глаза и вдруг по-настоящему обиделся на Гуда:
– Ты ж говорил: разбужу! Ты ж говорил… У, какой Гудище, а еще командир! Сам встал, смотри ты… Уже Куряж? Да? Уже Куряж?
Лапоть расхохотался:
– Какой там Куряж! Это Люботин! Просыпайся скорее, довольно тебе! Сигнал давай!
Синенький молниеносно посерьезнел и проснулся:
– Сигнал? Есть!
Он уже в полном сознании улыбнулся мне и сказал ласково:
– Здравствуйте, Антон Семенович, – и полез на какую-то полку за сигналкой.
Через две секунды он выставил сигналку наружу, подарил меня еще одной чудесной улыбкой, вытер губы голой рукой и придавил их в непередаваемо грациозном напряжении к мундштуку трубы. По станции покатился наш старый сигнал побудки.
Из вагонов запрыгали колонисты, и я занялся бесконечным рукопожатием. Лапоть уже сидел на вагонной крыше и возмущенно гримасничал по нашему адресу. Потом он сказал такую речь:
– Вы чего сюда приехали? Вы будете здесь нежничать? А когда вы будете умываться и убирать в вагонах? Или, может, вы думаете: сдадим вагоны грязными, черт с ними? Так имейте в виду, пощады не будет. И трусики надевайте новые. Где дежурный командир? А?
Таранец выглянул с соседней тормозной площадки. На его теле только сморщенные, полинявшие трусики, а на голой руке новенькая красная повязка.
– Я тут.
– Порядка не вижу! – заорал Лапоть. – Вода где, знаешь? И сколько стоять будет, знаешь? Завтрак раздавать, знаешь? Ну, говори!
Таранец влез к Лаптю на крышу и, загибая пальцы на руках, ответил, что стоять будем сорок минут, умываться можно возле той башни, а завтрак у Федоренко уже приготовлен и когда угодно можно давать сигнал.
– Чулы? – спросил у колонистов Лапоть. – А если чулы, так какого ангела гав[212] ловите?
Загоревшие ноги колонистов замелькали на всех люботинских путях. По вагонам заскребли веники, и четвертый «У» сводный заходил перед вагонами с ведрами, собирая сор.
Из последнего вагона Шершнев и Осадчий вынесли на руках еще не проснувшегося Коваля и старательно приделывали его посидеть на сигнальном столбике.
– Воны ще не проснулысь, – сказал Лапоть, присев перед Ковалем на корточках.