Я научился с тайным злорадством наблюдать, с какими трудностями теперь приходилось куряжанам пробираться к столовой и расходиться после приема пищи по своим делам: на пути их были бревна, канавы, поперечные пилы, занесенные топоры, размешанные круги глины и кучи извести… и собственные души. В душах этих, по всем признакам, зачинались трагедии, трагедии не в каком-нибудь шутливом смысле, а настоящие шекспировские. Я убежден, что в это время многие куряжане про себя декламировали: «Быть или не быть? – вот в чем вопрос…»[203]
Они небольшими группами останавливались около рабочих и молча переживали, трусливо оглядывались на товарищей и виноватым, задумчивым шагом направлялись к спальням. Но в спальнях не оставалось уже ничего интересного, даже и украсть было нечего. Они снова выходили бродить поближе к работе, из ложного стыда перед товарищами не решались поднять белый флаг и просить разрешения хотя бы перенести что-нибудь с места на место. Мимо них пролетали по прямым линиям стремительные, как глиссер, горьковцы, легко подымаясь в воздух на разных препятствиях; их деловитость оглушала куряжан, и они снова останавливались в позах Гамлета или Кориолана.[204] Пожалуй, положение куряжан было трагичнее, ибо Гамлету никто не кричал веселым голосом:
– Не лазь под ногами, до обеда еще два часа!
С таким же непозволительным, конечно, злорадством я замечал замирание и перебои в сердцах куряжан при упоминании имени горьковцев. Члены передового сводного иногда позволяли себе произносить реплики, которые они, конечно, не произносили бы, если бы окончили педагогический вуз:
– Вот подожди, приедут наши, тогда узнаешь, как это на чужой счет жить…
Или:
– Думаешь, дам тебе дармоедничать. Двенадцатого приезжают горьковцы…
Из куряжан, кто постарше и поразвязнее, пробовали даже сомневаться в значительности предстоящих событий и вопрошали с некоторой иронией:
– Ну, так что ж такое страшное будет?
Денис Кудлатый на такой вопрос отвечал:
– Что будет? Ого! Собственно говоря, они тебя таким узлом завяжут… жениться будешь, так и то вспомнишь.
Миша Овчаренко, который вообще не любил недоговоренностей и темных мест, выражался еще понятнее:
– Сколько тут вас есть дармоедов, двести восемьдесят, чи сколько, столько и морд будет битых. Ох, и понабивают морды, смотреть страшно будет!
Слушает такие речи и Ховрах и цедит сквозь зубы:
– Дорошку набили, кое-кому и посидеть придется. Это вам не колония имени Горького. Это вам Харьков!
Миша считает поднятый вопрос настолько важным, что отвлекается от работы и ласково начинает:
– Милый человек! Что ты мне говоришь: не колония Горького, а Харьков и все такое… Ты пойми, дружок, кто это позволит тебе сидеть на его шее? Ну, на что ты кому сдался, кому ты, дружок, нужен? Что из тебя может быть, кроме как хлебный токарь и брак советской власти.
– А из тебя что будет?
– Из меня, голубчик, уже ничего не будет, потому что я уже есть человек, и могу с таким дураком, как ты, поговорить, чтобы ты понял, как и что. И я тебе убедительно говорю: приедут горьковцы, разве они станут на тебя работать. Ну, на что ты им сдался, ну скажи мне, пожалуйста. Они тебя выгонят…
– Пусть меня лучше не трогают – твои горькие, – у Ховраха рыжая щетина на голове начинает топорщиться, – тронут, долго вспоминать будут…
Миша нежно прищуривает глаза, но рот его презрительно растягивается:
– Милый человек, говорю тебе по дружбе: не будут они тебя вспоминать. Покажут ворота и на другой день забудут, что был такой Ховрах на свете, скажите, пожалуйста.
Миша возвращается к работе, и уже в руках у него какой-нибудь рабочий инструмент, а на устах заключительный аккорд:
– Как твоя фамилия?
Ховрах удивленно встряхивается:
– Что?
– Фамилия твоя как? Сусликов? Или как? Может, Ежиков?
Ховрах краснеет от смущения и обиды:
– Да какого ты черта?
– Скажи твою фамилию, тебе жалко, что ли?
– Ну, Ховрах…
– Ага! Ховрах… Верно. А я уже забывать начал, понимаешь. Лазит здесь, вижу, под ногами какой-то рыжий, пользы с тебя никакой… Если бы ты работал, дружок, смотришь туда-сюда, и бывает нужно сказать: «Ховрах, принеси то. Ховрах, ты скоро сделаешь? Ховрах, подержи, голубчик». А так, конечно, можно и забыть… Ну, иди, гуляй, дорогой, у меня, видишь, дело, надо эту штуковину проконопатить, а то возят одной бочкой и на суп, и на чай, и на посуду. А тебя ж кормить нужно. Если тебя, понимаешь, не накормить, ты сдохнешь, вонять будешь тут, неприятно все-таки, да еще гроб тебе делать придется – тоже забота…
Миша был многословен, как свекровь, он мог часами развивать самую небольшую тему, в особенности, если она имела некоторое отношение к морали. Миша при этом никогда не смущался небольшой шепелявостью собственной речи, неясностью некоторых звуков. Может быть, он знал, что эти недостатки делали его речь особенно убедительной.
Ховрах, наконец, плюет и уходит. Мишино самолюбие нисколько не задевается нечувствительностью Ховраха к морали, Миша ласково говорит вслед:
– Иди погуляй, детка, погуляй, что ж.
Самая беда в том и заключается, что гулять для Ховраха как-то уже и неудобно. Неудобно гулять и для Чурила, и для Короткова, Поднебесного, Шатова и Перца, вообще для всей куряжской аристократии.[205]
Кто его знает, убежден ли Ховрах в пользе свежего воздуха, убеждена ли вместе с ним в этом вся куряжская аристократия? В последние дни они стараются все-таки меньше попадаться на глаза, но я уже успел познакомиться с куряжской ветвью голубой крови. В общем, они хлопцы ничего себе, у них все-таки есть личности, а это мне всегда нравится: есть за что взяться. Больше всех мне нравится Перец. Правда, он ходит в нарочитой развалке, и чуб у него до бровей, и кепка на один глаз, и курить он умеет, держа цыгарку на одной нижней губе, и плевать может художественно. Но я уже вижу: его испорченное оспой лицо смотрит на меня с любопытством, и это – любопытство умного и живого парня.
Недавно я подошел к их компании вечером, когда компания сидела на могильных плитах нового поросячьего солярия, курила и о чем-то сплетничала, вероятно, по моему адресу. Я остановился против них и начал свертывать собачью ножку, рассчитывая у них прикурить. Перец весело и дружелюбно меня разглядывал и сказал громко:
– Стараетесь, товарищ заведующий, много, а курите махорку. Неужели советская власть и для вас папирос не наготовила?
Я подошел к Перцу, наклонился к его руке и прикурил. Потом сказал ему так же громко и весело, с самой микроскопической дозой приказа:
– А ну-ка, сними шапку!
Перец перевел глаза с улыбки на удивление, а рот еще улыбается.
– А что такое?
– Сними шапку, не понимаешь, что ли?
– Ну, сниму…
Я своей рукой поднял его чуб, внимательно рассмотрел его уже немного испуганную физиономию и сказал:
– Так… Ну, добре…
Перец снизу пристально уставился на меня, но я в несколько вспышек раскурил собачью ножку, быстро повернулся и ушел от них к плотникам.
В этот момент на своей спине, на каждом своем движении, буквально на каждом элементе своей ухватки, походки, манере держать голову, даже на слабом блеске моего пояса я чувствовал широко разлитый педагогический долг: надо этим хлопцам нравиться, надо, чтобы их забирала за сердце непобедимая, соблазнительная симпатия, и в то же время до зарезу нужна их глубочайшая уверенность, что мне на их симпатию наплевать, пусть даже обижаются, и кроют матом, и скрежещут зубами. О, милые педагоги-критики, не радуйтесь и не разгоняйтесь на это место с вашими отравленными перьями: я уже поднял руки вверх, я уже сдался: разумеется, все это непедагогично, разумеется, на этом нельзя ничего строить, это почти разврат. Но, что поделаешь, так было, так может быть, хотя это все не менее возмутительно, чем греховное женское кокетство, правда? Утешьтесь. Как только я подошел к плотникам, я забыл о собственных развратных настроениях.