Справедливость требует, однако, отметить, что педагогический персонал Куряжа вовсе не стремился обратить свои комнаты в одиночные камеры. Побуждаемые присущим человеку социальным инстинктом, педагоги старались собираться в бастионах небольшими коллективами, усложняя однообразную обстановку квартиры бутылками «русской горькой» и вытекающими отсюда закусками. В тесном таком и приятном общении, перемежая содержание бутылки педагогическими высказываниями и житейскими афоризмами, педагоги достигли, наконец, в глубокую ночь такого подъема чувств и личности, что стены бастионов становились уже тесными для них. Они выходили на свежий воздух и здесь предавались выяснению отношений между собою, нисколько не боясь воспитанников, собирающихся посмотреть на неожиданные и внеплановые коррективы к педагогическому процессу. Выяснение отношений сопровождалось, как обычно принято у русского человека, воспоминаниями о предках и вообще взаимными биографическими справками, а иногда увеличивалось такими же взаимными прикосновениями. Воспитанники в общем получали возможность приобщиться к опыту старшего поколения, что, как известно, составляет весьма существенный признак педагогического процесса.
Лично я этих воспитателей не видел. Они не появлялись в куряжских стенах с момента приезда передового сводного, и самое их увольнение имело характер символического действия, даже их квартиры я воспринимал как символические знаки, ибо единственными атрибутами живых существ в этих квартирах оказались только десятки пустых бутылок. Бутылки я видел собственными глазами.
Появился на территории Куряжа только один Ложкин, о котором туземцы отзывались как о самом лучшем воспитателе. Шелапутин заставлял хрипеть старый колокол, а я бродил по клубу и вокруг него в ожидании общего собрания. Ложкин подошел ко мне.
Жизнь за ним плохо ухаживала, и поэтому предстал он предо мною в довольно запутанном виде: брючки на Ложкине узенькие и короткие, а вытертая толстовка явно преувеличена. В этом костюме Ложкин похож на одного морского зверя, называется он, кажется…
Впрочем, у Ложкина есть физиономия, одна из тех физиономий, на которых что-то написано, но прочитать ничего нельзя, как в письме, побывавшем под дождем. Очень возможно, что он носит усы и бороду, но вполне вероятно, что он просто давно не брился. У него скуластое лицо, но, может быть, это кажется от плохого воспитания. Его возраст между 25 и 40 годами, говорит басом, но скорее всего это не бас, а профессиональный ларингит. И в этот день, и в последующие Ложкин буквально не отставал от меня – надоел мне до изнеможения. Ходит за мной и говорит, и говорит. И говорит, говорит чаще тогда, когда я беседую с кем-нибудь другим, когда я его не слушаю и отвечаю невпопад. Страшно хочется схватить его за горло, немножко придавить и посадить на какой-нибудь скамейке, чтобы он чуточку помолчал.
– Ребята здесь социально запущенные, кроме того, деморализованы, да, деморализованы. Вы обратите на это внимание – деморализованы. А почему? Я говорю: нужен педагогическим подход. Профессор Соколянский[185] совершенно прав, когда говорит: нужно обусловленное поведение, а как же может быть обусловленное поведение, если, извините, он крадет и ему никто не препятствует. У меня к ним есть подход, и они всегда ко мне обращаются и уважают, но все-таки я был два дня у тещи, – заболела, – так вынули стекла и все решительно украли, остался, как мать родила, в одной толстовке. А почему, спрашивается? Ну, бери у того, кто к тебе плохо относится, но зачем же ты берешь у того, кто к тебе хорошо относится? То же самое – школа. Не ходят в школу. Говорят – отправьте нас на работу. А как же ты будешь работать, если ты читать не умеешь. Не понимают, не понимают! Где же обусловленное поведение – спрашивается?
– Почему же вы не завели здесь обусловленное поведение? – спросил я у Ложкина.
– Вот, вот, – обрадовался он, – не завели. А почему, спрашивается? Разброд. Полный разброд. Вот вы звоните, а они не идут. Не хотят. Пошлите нас на работу, и все. И все! А на самом деле крадут, все крадут. И здесь, и на селе. И на дорогу даже выходят. Конечно, если бы педагогический подход, можно. Я говорил: нужен педагогический подход. Я соберу ребят, поговорю с ними, раз, другой, третий, понимаете? Заинтересую их, и хорошо. Задачку скажу. В одном кармане на семь копеек больше, чем в другом, а вместе двадцать три копейки, сколько в каждом? Хитро: правда?
Ложкин лукаво скосил глаза.
– Ну, и что же? – спросил я из вежливости.
– Нет, а вот вы скажите, сколько?
– Чего – сколько?
– Скажите: сколько в каждом кармане? – приставал Ложкин.
– Это… вы хотите, чтобы я сказал?
– Ну, да, скажите, сколько в каждом кармане.
– Послушайте, товарищ Ложкин, – возмутился я, – вы где-нибудь учились?
Ложкин перекосился еще хитрее:
– А как же. Только я больше самообразованием взял. Вся моя жизнь есть самообразование, а, конечно, в педагогических техникумах или там институтах не пришлось. И я вам скажу: у нас здесь были и такие, которые с высшим образованием, один даже окончил стенографические курсы, а другой юрист, а вот дашь им такую задачку… Или вот: два брата получили наследство…
– Это что ж… этот самый стенограф написал там… на стене?
– Он написал… он… Все хотел стенографический кружок завести, но, как его обокрали, он сказал: не хочу в такой некультуре работать, и кружка не завел, а нес только воспитательскую работу…
В клубе возле печки висел кусок картона и на нем было написано:
Стенография – путь к социализму.
Ложкин еще долго о чем-то говорил, потом весьма незаметно испарился, и я помню только, что Волохов сказал сквозь зубы ему вдогонку в качестве последнего прости:
– Зануда!
Наконец мы приблизились к клубу. Все мои горьковцы были уже там. Возле них вертелись несколько пацанов типа Зайченко, но, вообще говоря, в клубе было пусто и даже холодно, несмотря на то, что на дворе стоял теплый солнечный день.
Ложкин обрадовался:
– Я же говорил, говорил! Они все в городе. Они все на толкучке продают, все продают.
– Черт бы вас побрал, – сказал я. – Что они могут продавать? Кажется, уже все продано.
– Э, так они достают.
– Где?
– Как где? В городе. На одном базаре достанут, на другом продают. На вокзале тоже. Ну и вообще. А есть такие – просят. Один все в дачных поездах ездит. Поет. И знаете, так хорошо поет, просто прелестно. Жалобно так у него выходит.
Нас обступили горьковцы. Глаза Волохова с тоской поглядывали на высокие пустые стены клуба. Кудлатый, зеленый от злости, с напряженными скулами, что-то шептал. Митька смущенно-презрительно улыбался, один Миша Овчаренко был добродушно-спокоен и продолжал что-то, давно начатое:
– …Самое главное, пахать надо. И сеять. Как же можно так, подумайте: май же, кони даром стоят, все стоит!..
– И в спальнях никого нет, все в городе, – сказал Волохов и отчетливо крепко выругался, не стесняясь моего присутствия.
– Пока не соберутся, не давать обедать, – предложил Кудлатый.
– Нет, – сказал я.
– Как «нет»! – закричал Кудлатый. – Собственно говоря, чего нам здесь сидеть? На поле бурьян какой, даже не вспахано, что это такое? А они тут обеды себе устраивают. Дармоедам воля, значит, или как?
Ложкин перепугался:
– Так как же вы сделаете? Если не дать обедать, думаешь, они будут работать? Они пойдут просто на село просить.
Волохов облизал сухие гневные губы, повел плечами, как в ознобе, и сказал:
– Антон Семенович, пойдем к нам, поговорим.
– А обед?
– Подождут, черт их не возьмет. Да они все равно в городе.
В пионерской комнате, когда все расселись на скамьях, Волохов произнес такую речь:
– Пахать надо? Сеять надо? А какого чертового дьявола сеять, когда у них ничего нет, даже картошки нет! Черт с ними, мы и сами посеяли бы, так ничего нет. Потом, эта гадость всякая, вонь. Если наши приедут, стыдно будет, чистому человеку ступить некуда. А спальни, матрацы, кровати, подушки? А костюмы? Босиком все, а белье где? Посуда, посмотрите, ложки, ничего нет! С чего начинать? Надо с чего-нибудь начинать?