Я открыто засмеялся. Мне было приятно, что мое недоверие к приговору комиссии оказалось основательным. Успокоенный Марк отправился устраиваться в четвертом отряде.
Совершенно иной характер был у Веры Березовской.
Дело было зимой. Я выехал на вокзал проводить Марию Кондратьевну Бокову и передать через нее в Харьков какой-то срочный пакет. Марию Кондратьевну я нашел на перроне в состоянии горячего спора со стрелком железнодорожной охраны. Стрелок держал за руку девушку лет шестнадцати в галошах на босую ногу. На ее плечи наброшена старомодная короткая тальма, вероятно, подарок какого-нибудь доброго древнего существа. Непокрытая голова девицы имела ужасный вид: всклокоченные белокурые волосы уже перестали быть белокурыми, с одной стороны за ухом они торчали плотной, хорошо свалянной подушкой, на лоб и щеки выходили темными, липкими клочьями. Стараясь вырваться из рук стрелка, девушка просторно улыбалась – она была очень хороша собой. Но в смеющихся, живых глазах я успел поймать тусклые искорки беспомощного отчаяния слабого зверька. Ее улыбка была единственной формой ее защиты, ее маленькой дипломатией.
Стрелок говорил Марии Кондратьевне:
– Вам хорошо рассуждать, товарищ, а мы с ними сколько страдаем? Ты на прошлой неделе была в поезде? Пьяная… была?
– Когда я была пьяная? Он все выдумывает, – девушка совсем уже очаровательно улыбнулась стрелку и вдруг вырвала у него руку и быстро приложила ее к губам, как будто ей было очень больно. Потом с тихоньким кокетством сказала:
– Вот и вырвалась.
Стрелок сделал движение к ней, но она отскочила шага на три и расхохоталась на весь перрон, не обращая внимания на собравшуюся вокруг нас толпу.
Мария Кондратьевна растерянно оглянулась и увидела меня:
– Голубчик, Антон Семенович!..
Она утащила меня в сторону и страстно зашептала:
– Послушайте, какой ужас! Подумайте, как же так можно? Ведь это женщина, прекрасная женщина. Ну да, не потому, что прекрасная… но так же нельзя!..
– Мария Кондратьевна, чего вы хотите?
– Как чего? Не прикидывайтесь, пожалуйста, хищник!
– Ну, смотри ты!..
– Да, хищник! Все свои выгоды, все расчеты, да? Это для вас невыгодно, да? С этой пускай стрелки возятся, да?
– Послушайте, но ведь она проститутка… В коллективе мальчиков?
– Оставьте ваши рассуждения, несчастный… педагог!
Я побледнел от оскорбления и сказал свирепо:
– Хорошо, она сейчас поедет со мной в колонию!
Мария Кондратьевна ухватила меня за плечи:
– Миленький Макаренко, родненький, спасибо, спасибо!..
Она бросилась к девушке, взяла ее за плечи и зашептала что-то секретное. Стрелок сердито крикнул на публику:
– Вы чего рты пораззявили? Что вам тут, кинотеатр? Расходитесь по своим делам!..
Потом стрелок плюнул, передернул плечами и ушел.
Мария Кондратьевна подвела ко мне девушку, до сих пор еще улыбающуюся.
– Рекомендую: Вера Березовская. Она согласна ехать в колонию… Вера, это ваш заведующий, – смотрите, он очень добрый человек, и вам будет хорошо.
Вера и мне улыбнулась:
– Поеду… что ж…
Мы распростились с Марией Кондратьевной и уселись в сани.
– Ты замерзнешь, – сказал я и достал из-под сиденья попону.
Вера закуталась в попону и спросила весело:
– А что я буду там делать, в колонии?
– Будешь учиться и работать.
Вера долго молчала, а потом сказала капризным «бабским» голосом:
– Ой, Господи!.. Не буду я учиться, и ничего вы не выдумывайте…
Надвинулась облачная, темная, тревожная ночь. Мы ехали уже полевой дорогой, широко размахиваясь на раскатах. Я тихо сказал Вере, чтобы не слышал Сорока на облучке:
– У нас все ребята и девчата учатся, и ты будешь. Ты будешь хорошо учиться. И настанет для тебя хорошая жизнь.
Она тесно прислонилась ко мне и сказала громко:
– Хорошая жизнь… Ой, темно как… И страшно… Куда вы меня везете?
– Молчи.
Она замолчала. Мы въехали в рощу. Сорока кого-то ругал вполголоса, – наверное, того, кто выдумал ночь и тесную лесную дорогу.
Вера зашептала:
– Я вам что-то скажу… Знаете что?
– Говори.
– Знаете что?.. Я беременна…
Через несколько минут я спросил:
– Это ты все выдумала?
– Да нет… Зачем я буду выдумывать… Честное слово, правда.
Вдали заблестели огни колонии. Мы опять заговорили шепотом. Я сказал Вере:
– Аборт сделаем. Сколько месяцев?
– Два.
– Сделаем.
– Засмеют.
– Кто?
– Ваши… ребята…
– Никто не узнает.
– Узнают…
– Нет. Я буду знать и ты. И больше никто.
Вера развязно засмеялась:
– Да. Рассказывайте.
Я замолчал. Взбираясь на колонийскую гору, поехали шагом. Сорока слез с саней, шел рядом с лошадиной мордой и насвистывал «Кирпичики».[182] Вера вдруг склонилась на мои колени и горько заплакала.
– Чего это она? – спросил Сорока.
– Горе у нее, – ответил я.
– Наверное, родственники есть, – догадался Сорока. – Это нет хуже, когда есть родственники!
Он взобрался на облучок, замахнулся кнутом:
– Рысью, товарищ Мэри, рысью! Так!
Мы въехали во двор колонии.
Через три дня возвратилась из Харькова Мария Кондратьевна. Я ничего не сказал ей о трагедии Веры. А еще через неделю мы объявили в колонии, что Веру нужно отправить в больницу, у нее плохо с почками. Из больницы она вернулась печально-покорная и спросила у меня тихонько:
– Что мне теперь делать?
Я подумал и ответил скромно:
– Теперь будем понемножку жить.
По ее растерянно-легкому взгляду я понял, что жить для нее самая трудная и непонятная штука.
Разумеется, Вера Березовская едет с нами в Куряж. Выходит так, что едут все, едут и те двадцать новеньких, которых мне подкинул Наркомпрос в последние дни, подкинул в полном безразличии к моим стратегическим планам. Как было бы хорошо, если бы со мной шли на Куряж только испытанные старые одиннадцать горьковских отрядов. Отряды эти с боем прошли нашу шестилетнюю историю. У них было много общих мыслей, традиций, опыта, идеалов, обычаев. С ними как будто можно не бояться. Как было бы хорошо, если бы не было этих новичков, которые хотя и растворились как будто в отрядах, но я встречаю их на каждом шагу и всегда смущаюсь: они и ходят, и говорят, и смотрят не так, у них еще «третьесортные», плохие лица.
Ничего, мои одиннадцать отрядов имеют вид металлический. Но какая будет катастрофа, если эти одиннадцать маленьких отрядов погибнут в Куряже! Накануне отъезда передового сводного у меня на душе было тоскливо и неразборчиво. А вечерним поездом приехала Джуринская, заперлась со мной в кабинете и сказала:
– Антон Семенович, я боюсь. Еще не поздно, можно отказаться.
– Что случилось, Любовь Савельевна?
– Я вчера была в Куряже. Ужас! Я не могу выносить таких впечатлений. Вы знаете… я была в тюрьме, на фронте – я никогда так не страдала, как сейчас.
– Да зачем вы так?..
– Я не знаю, не умею рассказывать, что ли. Но вы понимаете: три сотни совершенно отупевших, развращенных, озлобленных мальчиков, это… знаете, какой-то животный, биологический развал. Даже не анархия. И эти нищета, вонь, вши!.. Не нужно вам ехать, это мы очень глупо придумали.
– Но позвольте! Если Куряж производит на вас такое гнетущее впечатление, тем более нужно что-то делать.
Любовь Савельевна тяжело вздохнула:
– Ах, долго говорить придется. Конечно, нужно делать, это наша обязанность, но нельзя приносить в жертву ваш коллектив. Вы ему цены не знаете, Антон Семенович. Его нужно беречь, развивать, холить, нельзя швыряться им по первой прихоти.
– Чьей прихоти?
– Не знаю, чьей, – устало сказала Любовь Савельевна, – я о вас не говорю: у вас совершенно особая позиция. Но вот что я вам хочу сказать: у вас гораздо больше врагов, чем вы думаете.
– Ну так что?
– Есть люди, которые будут довольны, если в Куряже вы оскандалитесь.