Халабуда рассердился:
– Да что вы ко мне пристали: «твой Куряж»! Почему он мой? Я дал вам пятьдесят тысяч рублей! И двигатель. И двенадцать станков. А педагоги ваши… Какое мне дело, что они плохо работают?..
Я оставил этих деятелей соцвоса сводить семейные счеты, а сам поспешил на поезд. Меня провожали на вокзале Карабанов и Задоров. Выслушав мой рассказ о Куряже, они уставились глазами в колеса вагона и думали. Наконец Карабанов сказал:
– Нужники чистить – не большая честь для горьковцев, однако, черт его знает, подумать нужно…
– Зато мы будем близко, поможем, – показал зубы Задоров. – Знаешь что, Семен… поедем, посмотрим завтра.
Общее собрание колонистов, как и все собрания в последнее время, сдержанно-раздумчиво выслушало мой доклад. Делая его, я любопытно прислушивался не только к собранию, но и к себе самому. Мне вдруг захотелось грустно улыбнуться. Что это происходит: был ли я ребенком четыре месяца назад, когда вместе с колонистами бурлил и торжествовал в созданных нами запорожских дворцах? Вырос ли я за четыре месяца или оскудел только? В своих словах, в тоне, в движении лица я ясно ощущал неприятную неуверенность. В течение целого года мы рвались к широким, светлым просторам, неужели наше стремление может быть увенчано каким-то смешным, загаженным Куряжем? Как могло случиться, что я сам, по собственной воле, говорю с ребятами о таком невыносимом будущем? Что могло привлекать нас в Куряже? Во имя каких ценностей нужно покинуть нашу украшенную цветами и Коломаком жизнь, наши паркетные поля, нами восстановленное имение?
Но в то же время в своих скупых и правдивых контекстах, в которых невозможно было поместить буквально ни одного радужного слова, я ощущал неожиданный для меня самого большой суровый призыв, за которым где-то далеко пряталась еще несмелая, застенчивая радость…
Ребята иногда прерывали мой доклад смехом, как раз в тех местах, где я рассчитывал повергнуть их в смятение. Затормаживая смех, они задавали мне вопросы, а после моих ответов хохотали еще больше. Это не был смех надежды или счастья – это была насмешка.
– А что же делают сорок воспитателей?
– Не знаю.
Хохот.
– Антон Семенович, вы там никому морды не набили? Я бы не удержался, честное слово.
Хохот.
– А столовая есть?
– Столовая есть, но ребята все же босые, так кастрюли носят в спальни и в спальнях едят…
Хохот.
– А кто же носит?
– Не видал. Наверное, ребята…
– По очереди, что ли?
– Наверное, по очереди.
– Организованно, значит.
Хохот.
– А комсомол есть?
Здесь хохот разливается, не ожидая моего ответа.
Однако когда я кончил доклад, все смотрели на меня озабоченно и серьезно.
– А какое ваше мнение? – крикнул кто-то.
– А я так, как вы…
Лапоть присмотрелся ко мне и, видно, ничего не разобрал.
– Ну, высказывайтесь… Ну?.. Чего же вы молчите?.. Интересно, до чего вы домолчитесь?
Поднял руку Денис Кудлатый.
– Ага, Денис? Интересно, что ты скажешь.
Денис привычным национальным жестом полез «в потылыцю», но вспомнив, что эта слабость всегда отмечается колонистами, сбросил ненужную руку вниз.
Ребята все-таки заметили его маневр и засмеялись.
– Да я, собственно говоря, ничего не скажу. Конечно, Харьков там близко, это верно… Все ж таки браться за такое дело… кто ж у нас есть? Все на рабфаки позабирались…
Он покрутил головой, как будто муху проглотил.
– Собственно говоря, про этот Куряж и говорить бы не стоило. Чего мы туда попремся? А потом считайте: их двести восемьдесят, а нас сто двадцать, да у нас новеньких сколько, а старые какие? Тоська тебе командир, и Наташка командир, а Перепелятченко, а Густоиван, а Галатенко?
– А чего – Галатенко? – раздался сонный, недовольный голос. – Как что, так и Галатенко.
– Молчи! – остановил его Лапоть…
– А чего я буду молчать? Вон Антон Семенович рассказывал, какие там люди. А я что, не работаю или что?
– Ну, добре, – сказал Денис, – я извиняюсь, а все ж таки нам там морды понабивают, только и дела будет.
– Потише с мордами, – поднял голову Митька Жевелий.
– А что ты сделаешь?
– Будь покоен!
Кудлатый сел. Взял слово Иван Иванович:
– Товарищи колонисты, я все равно никуда не поеду, так я со стороны, так сказать, смотрю, и мне виднее. Зачем ехать в Куряж? Нам оставят триста ребят самых испорченных, да еще харьковских…
– А сюда харьковских не присылают разве? – спросил Лапоть.
– Присылают. Так посудите – триста! И Антон Семенович говорит – ребята там взрослые. И считайте еще и так: вы к ним приедете, а они у себя дома. Если они одной одежи раскрали на восемнадцать тысяч рублей, то вы представляете себе, что они с вами сделают?
– Жаркое! – крикнул кто-то.
– Ну, жаркое еще жарить нужно – живьем съедят.
– А многих из наших они и красть научат, – продолжал Иван Иванович. – Есть у нас такие?
– Есть, сколько хотите, – ответил Кудлатый, – у нас шпаны человек сорок, только боятся красть.
– Вот-вот! – обрадовался Иван Иванович. – Считайте: вас будет восемьдесят, а их триста двадцать, да еще откиньте наших девочек и малышей… А зачем все? Зачем губить колонию Горького? Вы на погибель идете, Антон Семенович!
Иван Иванович сел на место, победоносно оглядываясь. Колонисты полуодобрительно зашумели, но я не услышал в этом шуме никакого решения.
При общем одобрении вышел говорить Калина Иванович в своем стареньком плаще, но выбритый и чистенький, как всегда. Калина Иванович тяжело переживал необходимость расстаться с колонией, и сейчас в его голубых глазах, мерцающих старческим неверным светом, я вижу большую человеческую печаль.
– Значит, такое дело, – начал Калина Иванович не спеша, – я тоже с вами не поеду, выходит, и мое дело сторона, а только не чужая сторона. Куды вы поедете, и куды вас жизнь поведет – разница. Говорили на прошлом месяце: масло будем грузить английцям. Так скажите на милость мне, старому, как это можно такое допустить – работать на этих паразитов, английцев самых? А я ж видав, как наши стрыбали:[166] поедем, поедем! Ну й поехав бы ты, а потом что? Теорехтически оно, конечно, Запорожье, а прахтичеськи – ты просто коров бы пас, тай и все. Покы твое масло до английця дойдеть, сколько ты поту прольешь, ты считав? И тоби пасты, и тоби навоз возить, и коровам задницы мыть, а то ж англиець твоего масла исты не захотит, паразит. Так ты ж того не думав, дурень, а – поеду тай поеду. И хорошо так вышло, что ты не поехав, хай соби англиець сухой хлеб кушаеть. А теперь перед тобой Куряж. А ты сидишь и думаешь. А чего ж тут думать? Ты ж человек передовой, смотри ж ты, триста же твоих братив пропадаеть, таких же Максимов Горьких, как и ты. Рассказывал тут Антон Семенович, а вы реготали, а что ж тут смешного? Как это можеть совецькая власть допустить, чтобы в самой харьковской столице, под боком у самого Григория Ивановича,[167] четыреста бандитов росло? А совецькая власть и говорить вам: а ну, поезжайте зробить, чтобы из них люди правильные вышли, – триста ж людей, вы ж подумайте! А на вас же будет смотреть не какая-нибудь шпана, Лука Семенович чи што, а весь харьковский пролетарий! Так вы – нет! Нам лучше английцев годуваты, чтоб тем маслом подавились. А тут нам жалко. Жалко з розами разлучиться и страшно: нас сколько, а их, паразитов, сколько. А как мы с Антоном Семеновичем вдвох начинали эту колонию, так что? Може, мы собирали общее собрание та говорили речи? От Волхов и Таранець, и Гуд пускай скажут, чи мы их злякались, паразитов? А это ж работа будеть государственная, совецькой власти нужная. От я вам и говорю: поезжайте, и все. И Горький Максим скажеть: во какие мои горьковцы, поехали, паразиты, не злякались![168]
По мере того как говорил Калина Иванович, румянее становились его щеки, и теплее горели глаза колонистов. Многие из сидящих на полу ближе подвинулись к нам, а некоторые положили подбородки на плечи соседей и неотступно вглядывались не в лицо Калины Ивановича, а куда-то дальше, в какой-то свой будущий подвиг. А когда сказал Калина Иванович о Максиме Горьком, ахнули напряженные зрачки колонистов человеческим горячим взрывом, загалдели, закричали, задвигались пацаны, бросились аплодировать, но и аплодировать было некогда. Митька Жевелий стоял посреди сидящих на полу и кричал задним рядам, очевидно, оттуда ожидая сопротивления: