— Что я о тебе узнал, Анисья! Правда ли, что и ты и Анюта переменили веру?
— Правда, — отвечала Анисья. — Анюту иначе и принять в её пансион не хотели. Да и ни в какой другой не приняли бы.
— Ведь меня приняли же... Ну, а тебя тоже заставили отказаться от свой веры?
— Нет, грех сказать, меня не заставляли. Муж мой человек добрый, благоразумный и любит меня. Наш приходской священник, правда, иногда уговаривал меня, да я его мало слушала. Почти год после замужества прожила в своей вере и молилась на свои образа. Иногда, в праздник, схожу с мужем и Анютой в храм Парижской Богоматери к обедне. Вот раз их обоих при мне и причастили, и как мне сгрустнулось тогда, словно не христианка какая: и причастия-то не дают мне! Потом, думаю себе, вера ведь одна и та же, есть какая-то разница, да как ни толковали мы о ней с приходским священником, ни я его не поняла, ни он меня. Я этой разницы решительно в толк не возьму, да и он, кажется, тоже угодникам Божиим здесь, как и у нас, молится: в Николу верят; в твоего ангела тоже верят; тоже начальником Бесплотных Сил зовут его... Одно смущало меня: я их латинской обедни совсем не понимаю; но и этому горю помог священник, дал мне тетрадку, в которой всё переведено и объяснено подробно. «Когда, говорит, я поднимаю руки кверху, то читайте вот тут, когда диакон становится на колени, так вот тут; когда зазвонят в колокольчик, — так тут, а заиграет орган и хором запоют, то падите на колени и молитесь, как хотите и на каком языке хотите...» Вот я и приняла католицизм и в самый праздник Благовещения причастилась...
— Для этого не было никакой нужды принимать католицизм, — возразил Миша, но уже не строгим голосом, как ему хотелось бы, а самым мягким, даже нежным; он был до глубины души тронут простым, чуждым всякого притворства рассказом Анисьи, — ты могла оставаться в своей вере и причащаться каждый год хоть по три или по четыре раза — сюда часто приезжают православные священники; или греки из Марселя, или чехи и русины из Польши; всего с небольшим два года, как я в пансионе, а я говел уже три раза, и никто ни в пансионе, ни в Сорбонне и не думает уговаривать меня...
— Знаю, милый, знаю, что в Париж часто приезжают наши священники, но, думаю, причащаться не в церкви, а так где-нибудь, да ещё врозь со своими — это уж совсем не то. Муж мой католик, Анюта тоже католичка; последняя дочка — Матильдой назвали — тоже... уж какая она у меня красавица, кабы ты посмотрел. Ей с Пасхи второй год пошёл... Когда потеплее будет, я, с позволения госпожи Расин, привезу тебе её показать.
Мадам Расин, присутствовавшая при непонятной для неё русской беседе Миши с Анисьей, с большим вниманием следила за выражением их лиц. Вдруг Миша обратился к ней:
— Позвольте сделать вам один вопрос, мадам, — сказал он, — если б вы жили там, где нет католического священника, например в Туле или в Калуге, согласились ли бы вы причаститься в русской церкви?
— На такой вопрос вдруг ответа не придумаешь, — отвечала мадам Расин с улыбкой, — я очень привыкла к своей религии, в ней родилась и воспиталась, а вашей я совсем не знаю. Не знаю даже, какая разница между этими двумя религиями.
— Почти никакой нет, — сказала Анисья, — только та и разница, что у нас... нет органа, да ещё та разница, что священники одеваются здесь не так, как в России.
— А что, — продолжала мадам Расин, — вы упрекаете мадам Франкер в том, что она перешла в нашу веру? Я не знала, что вы такой фанатик...
— Да, я упрекал, — отвечал Миша, — но данные ею причины так уважительны, что, может быть, всякая другая на её месте поступила бы так же, как и она.
Миша передал госпоже Расин причины, побудившие Анисью к принятию католицизма.
— Не правда ли, мадам Расин, — спросила Анисья, — причины эти очень основательны, и мне трудно было поступить иначе?
— Что касается меня, — отвечала госпожа Расин, подумав с минуту, — то если б я была замужем за немцем, если б дети мои были лютеране и если б я была лишена наслаждения причащаться хоть раз в год, то я, — очень может быть, — сделалась бы лютеранкой, хотя лютеранское вероисповедание, вероятно, больше, чем греческое, разнится от нашего...
Что, вопреки обычаям Сорбонны, Мишу никто не старался обратить в католицизм — объясняется очень просто: Арно и Ренодо, хотя и янсениеты, самые ярые проповедники и защитники ультрамонтанизма[69], были, однако, слишком честны, чтобы уговаривать на перемену религии мальчика, ещё не твёрдого в своих религиозных убеждениях. К тому же фанатизму янсенистов было довольно работы с иезуитами, которые то правдой, то клеветой наносили им удар за ударом и гонение за гонением. Иезуитам удалось даже вооружить против них самого Людовика XIV. Значит, обращение ребёнка ни к чему не послужило бы им, а объяснённое иезуитами, пожалуй, и повредило бы. Прочие же профессора Сорбонны, — все из духовного звания, — знали, что Миша богатый наследник, и полагали, что с переменой религии он будет лишён наследства. Этой мысли было достаточно, чтобы удерживать их фанатизм в должных пределах.
За учение Миши в Сорбонне и за содержание его со столом, туалетом, бельём и даже обувью Арно получал по две тысячи пятьсот ливров в год. Кроме того, с четырнадцатилетнего возраста Миши, с тех пор как он из подготовительного класса перешёл на первый курс, Лавуазье получил от рижского банкира Липманна приказание выдавать на руки Мише по десяти луидоров в месяц. Ни один из его товарищей ни в Сорбонне, ни в пансионе не получал и третьей части этой суммы. Однако у него никогда не хватало денег от первого числа до конца месяца.
Урок кувыркания в Брегенце был Мише памятен и, может быть, предохранил его от иных, слишком грубых, плутней товарищей; но и между школьниками бывают плуты утончённые, усовершенствованные, от которых четырнадцатилетнему мальчику, хотя бы и проученному, уберечься трудно. Иной товарищ выпросит у него взаймы, чтоб послать, скажет, своей бедной матери; другой, притворись неумеющим, обыграет его в шахматы или, притворись неловким, подденет на какое-нибудь пари в гимнастике; третий уверит его, что надо как можно скорее дать привратнику луидор, а то он донесёт инспектору, что сторож по приказанию молодого князя ходил в булочную за слоёными пирожками. Да и сами эти приказания сторожу обходились Мише недёшево: принесут ему яблочных слоек на каких-нибудь десять-двенадцать ливров, а двух луидоров у него как не бывало. Миша дивился дороговизне пирожков в булочной, но совестился посоветовать сторожу покупать их в кондитерской, в которой он сам покупал их во время своих прогулок с Альфредом. Мише и в голову не приходило подозревать этого «обязательного» сторожа, этого почтенного старого воина, у которого такое честное лицо и такие благородные чувства, что когда даже даёшь ему что-нибудь за труды, то он всегда, прежде чем принять, раза три откажется.
Все товарищи Миши смотрели на него как на Креза, и он вёл себя как настоящий Крез. Кроме угощений разными сластями и закусками, которые не дозволялись в пансионе, но на которые прислуга пансиона, по понятным причинам, смотрела сквозь пальцы, у Миши были мании, очень нравившиеся его товарищам. Всякий из них, например, был что-нибудь должен в соседней лавочке. Тот за банку варенья, другой — за четверть курительного табака, третий — за пряники или за чернослив. Мише вдруг вздумается сбегать в эту лавочку, расплатиться за всех товарищей и положить им под подушки их счёты с надписью об уплате. Он бы не прочь положить эти счёты и под приборы, чтоб полюбоваться на эффект своего сюрприза, но аббат Ренодо всегда завтракал, обедал и ужинал вместе со своими воспитанниками, а Ренодо — не сорбоннский сторож с благородными чувствами. Его не то что луидором — ничем не подкупишь. Таково было о нём мнение всех пансионеров. Если он, например, сказал, что курить молодым людям не годится и что кредитоваться в лавочке им нет никакой нужды, то уж там как ни разуверяй и ни упрашивай его, а не разуверишь и не упросишь.