Она лежала на кровати, охая и вздыхая и в промежутках между оханиями браня Анисью. Когда вошли Чальдини и Миша, она застонала ещё жалобнее и, обратясь к Мише:
— Ты меня в гроб сведёшь, — сказала ему торжественно-укорительным голосом: — Я взялась за твоё воспитание; и отец, и мать, и дедушка твои со слезами просили меня об этом; а ты, неблагодарный мальчик, хочешь меня в гроб свести...
Чальдини спросил у Миши, что Серафима Ивановна сказала. Миша перевёл её патетическую фразу.
— Это всё вздор, — сказал Чальдини, — не верьте этому.
— Доктор не верит тому, что ты сказала, тётя, и мне советует не верить, — сказал Миша.
— Да что этот проклятый итальянец вмешивается не в своё дело! — взвизгнула Серафима Ивановна неистовым голосом. — Скажите, пожалуйста, ему, что ли, поручен ты или мне?..
Миша опять перевёл и вопрос Серафимы Ивановны, и ответ на него доктора.
— Доктор говорит, — сказал он, — что я поручен тебе, тётя, если ты будешь обращаться со мной, как следует обращаться с детьми, а если ты вздумаешь обижать меня, то и дедушка и папа не велели ему давать меня в обиду, а велели увезти меня от тебя подальше. У доктора и бумага есть...
Чальдини вынул из портфеля бумагу, на которой Серафима Ивановна узнала почерк Мишиного отца. В третьем параграфе этой бумаги, написанной по-латыни и переведённой по-русски, было сказано: «Если за пределами Российского государства доктор Чальдини найдёт обращение Серафимы Ивановны Квашниной с сыном моим, князем Михаилом Алексеевичем Голицыным, в чём-нибудь противоречащим получаемому им дома воспитанию, то имеет он немедленно, с нарочным отправить пакет за номером седьмым к русскому посланнику той страны, в которой они в то время находиться будут; в ожидании распоряжения господина посланника имеет доктор Чальдини переехать с сыном моим на другую квартиру, а по окончании с госпожой Квашниной всех расчётов, поручить её покровительству господина посланника, а ему, доктору Чальдини, продолжать путь с моим сыном до Парижа, где и сдать его с рук на руки господину адмиралу графу Шато Рано».
Есть натуры, — отменно подлые натуры, — которые готовы затоптать в прах доброго, слабого, уступчивого человека, которые готовы засечь до смерти беззащитного ребёнка и которые сами делаются уступчивыми до низости при первом получаемом ими отпоре. Прочитав 3-й параграф инструкции и видя по объёму инструкции, что она не ограничивается тремя параграфами, Серафима Ивановна догадалась, что, несмотря на мнимое своё легкомыслие, князь Алексей Васильевич позаботился оградить своего сына от случайностей продолжительного путешествия его с кузиной и совоспитанницей Машерки. Действительно, князь Алексей Васильевич, уже и прежде не охотно доверявший своего сына Серафиме Ивановне, как скоро услыхал от своего отца подробности о характере квашнинской помещицы, отправил к архимандриту Киево-Печерской лавры курьера с секретным пакетом, который архимандрит и передал доктору Чальдини.
Увидев, что дело приняло такой неожиданный для неё оборот, Серафима Ивановна изменилась мгновенно, калейдоскопически: искромётные глаза её приняли самое кроткое выражение, на лице её, всё ещё красном от гнева, выразилось смирение необычайное, её голос из визгливого сделался сладким, как голос сирены. Она встала с постели, слабыми шагами подошла к Мише, села около него, посадила его себе на колени и начала целовать его в лицо, и голову, и руки.
— Голубчик мой! Как он испугался! — приговаривала она. — Как он устал! Весь запыхался! Отдохни, голубчик!.. А все эта Аниська дрянная! Как ты смела принести розгу? Не могла понять ты, что я шучу?
— Виновата, матушка боярышня. Я думала...
— То-то думала, дура! Вот этой розгой тебя бы!.. Так обижать моего голубчика Мишу! Неудивительно, что почтеннейший доктор так огорчился этим и хочет написать посланнику. Сейчас же проси у него прощения, дура...
С этого вечера положение Миши изменилось; Серафима Ивановна, как будто исполняя данное ему в Квашнине обещание, обращалась с ним так же мягко, как и при дедушке, не браня его даже тогда, когда и следовало бы побранить. К её большому удивлению, Чальдини довольно легко согласился для первого раза простить дуру Аниську, то есть не посылать нарочного в Варшаву и не доводить этого прискорбного недоумения до сведения князя Василия Васильевича и его сына. Чальдини продолжал предпочитать сон всякому другому препровождению времени, но Серафима Ивановна уже не верила в сонливость лукавого итальянца, всегда готового проснуться так для неё некстати.
Анисье всё ещё иногда доставалось, но больше на словах, чем на деле, и изредка только, самыми незначительными, на скорую руку даваемыми толчками. Она очень философически переносила и те и другие мудрые пословицы: «Брань на ушах не виснет» и «Русский человек за толчком не гонится».
Мише, как часто бывает с мальчиками его лет и как читатель уже видел, очень хотелось быть учителем, то есть давать Анисье уроки французского языка.
— Ну стоит ли она этого? — возражала Серафима Ивановна. — Лучше поучи меня по-итальянски, я тебе спасибо скажу: я рада буду уметь говорить с почтеннейшим Осипом Осиповичем.
Итальянские уроки надоели Серафиме Ивановне со второго же дня.
— Нет, Мишенька, — сказала она, — я слишком не понятлива, да и язык-то такой мудрёный, как будто и похож на французский, а выходит совсем другое, лучше уж поучи Анисью по-французски, коль тебе так хочется, а ты, дура, учись у меня хорошенько, умей ценить, что сам молодой князь учит тебя.
В Бродах случилась новая история, но совсем другого рода. Какой-то спекулянт-немец, предвидя значительную эмиграцию поляков в Западную Польшу из отошедших к России польских городов, открыл в Бродах роскошную гостиницу со всевозможным комфортом, навесил с трёх сторон гостиницы огромные золочёные вывески: Гостиница «Польша», но цены на своих прейскурантах выставил не на польские злоты, а на австрийские, которые, как известно, ровно вчетверо дороже. Он рассчитывал, что иной поляк, особенно подгулявший, обидится, увидев счёт в сорок или шестьдесят злотых, а между тем охотно заплатит десять или пятнадцать флоринов. Расчёт немца оказался верным: он богател не по дням, а по часам и года в два прослыл первым богачом в городе. Кухня у него была хорошая, погреб ещё лучше, богатые польские эмигранты останавливались исключительно у него, и разве изредка кто-нибудь из них поспорит из какого-нибудь лишне приписанного в счёте червонца.
В Бродах русский язык был почти неизвестен.
— Спроси-ка, Мишенька, — сказала Серафима Ивановна, — какая здесь гостиница поскромнее да подешевле, а то эти ляхи да жиды готовы догола обирать проезжающих.
— Какая здесь лучшая гостиница? — спросил он.
Прохожий указал на гостиницу «Польша», и дормез въехал в ворота роскошной немецкой гостиницы.
Подали ужин, простой, но обильный и очень вкусно приготовленный. Вина, кроме Чальдини, никто из путешественников наших не пил, и Серафима Ивановна, велев подать для него бутылку венгерского, поморщилась и чуть было не отменила своего приказания, узнав, что эта бутылка стоит девять флоринов, то есть девять злотых, как она полагала.
«Ну да авось он всей бутылки сразу не выпьет, — подумала она, — остаточек с собой возьмём, ему же, пьянице, завтра пригодится».
Постели были мягкие, с пружинами, простыни, одеяла и наволочки — белые, прямо из прачечной, о клопах не могло быть и речи. Серафима Ивановна заснула как убитая и, проснувшись на следующее утро очень поздно, объявила, что с самого Квашнина ей ни разу не привелось поспать так хорошо, как в эту ночь.
Она потребовала счёт и с большой радостью увидела на нём итог в двадцать один флорин. «Из них девять, — рассчитывала она, — пропиты итальянцем, значит, остальное, то есть и ужин, и ночлег, обошлось нам один рубль и восемь гривен, это очень, очень недорого...»
— А что, Осип Осипович, не отдохнуть ли нам здесь денька два или три? Ведь здесь очень недурно. Спроси-ка у него, Миша... Да не хочешь ли сходить с ним в кондитерскую? Вон цукерня написано.