Начальное смущение, вызванное тем, что при встрече великий князь якобы по-русски, на глазах у всех, троекратно расцеловал её — в щёку, в другую щёку и затем в самые губы, взасос и даже с некоторым закусом (отчего мелькнул и тут же исчез образ Бентик), — начальное смущение вскоре прошло без следа; да и чего стыдиться? За тем ведь её сюда и позвали. Уже на следующий после приезда в Москву день, пришедшийся как раз на именины наследника, Пётр не выделял Софи из всех прочих людей, а через неделю-другую и вовсе взял моду отделываться нетерпеливыми ответами, если случалось им вместе прогуливаться или сидеть за одним столом.
И странное дело, призрак «замужества» перестал вселять в девушку былой ужас, переведя всю проблему на какой-то более человеческий, более понятный уровень. Освободившись от высокопарного тумана, в изобилии предлагаемого церковью при соединении сердец, она принялась рассуждать спокойнее и обыденнее, а рассуждения сводились к тому, что, во-первых, пока ещё ничего не известно, а во-вторых, если благополучие отца, брата, дяди, даже матери — если их благополучие зависит от того, как поведёт себя она с великим князем, что ж, извольте...
Миновали первые, особенно тягостные для Софи недели, и в точности как это происходило в её прежней жизни, бал начала править самая настоящая проза. При внешних различиях русский двор оказался на удивление похож на большую семью с императрицей в роли главы. Свой ритуал, своя субординация; позволив отдышаться, Софи определили ни больше ни меньше — учиться, посадили в самом буквальном смысле за парту, где ей надлежало овладеть русским языком и приобрести необходимые познания в нюансах православной веры. К этим двум дисциплинам вскоре были ещё присоединены и танцевальные классы — после того, как увидевшая девушку в танце императрица выразила своё неудовольствие угловатостью движений и отсутствием надлежащей грации. Софи, впрочем, чувствовала себя обрадованной и польщённой хотя бы уже тем, что Елизавета Петровна, божественная и прекраснейшая женщина, вновь отметила её, вновь обратила на неё своё высочайшее внимание. Смысл сделанных распоряжений существенной роли не играл; если бы даже императрица обругала её, Софи безропотно подставила бы и другую щёку.
Нельзя, однако, сказать, что это происшествие прошло столь же радостно и для Иоганны-Елизаветы; лишь маленькое, укреплённое внутри экипажа зеркальце было свидетелем того, как, уязвлённая справедливым упрёком императрицы в адрес дочери, мать захлопнула дверцу кареты и немедленно отвесила дочери оплеуху.
Вся под впечатлением завершившегося бала и очередной встречи с императрицей, Софи не сразу отреагировала.
— Ишь притихла! — с неконтролируемой ненавистью произнесла мать, всматриваясь в лицо Софи, отыскивая малейшую зацепку для того, чтобы обрушить на девушку весь свой гнев, скопленный в России по крупицам и составивший целую гору. Гора гнева требовала выхода.
Любовь — чувство замкнутое, причём замкнутое непосредственно на предмете любви; Софи готова была сделать всё возможное, буквально из кожи вон выпрыгнуть, лишь бы угодить Елизавете Петровне, — однако, как это нередко бывает в жизни, от девушки не требовали отдать жизнь, или совершить немыслимый подвиг, или пожертвовать здоровьем. От неё хотели, чтобы она училась и выучилась тому, чего пока что не знала, не умела, не понимала. Что ж, раз так, она будет стараться изо всех сил, будет зубрить кириллическое написание и странные, на птичий щебет похожие славянские слоги, от которых устают язык и губы, но которые Софи тем не менее зубрить-таки будет, будет, будет...
Молодой, светлобородый, правильно и вместе с тем потешно говоривший по-немецки приставленный к девушке священник Симеон Тодорский формально должен был дать девушке представление о православной вере; фактически же на занятиях учитель и немногим более молодая ученица говорили обо всём подряд, зачастую даже не касаясь религиозных вопросов; Тодорский умудрялся наговорить ей кучу всякой чепухи, однако же Софи не смела спорить или, Боже упаси подсмеиваться над синеглазым увальнем, который в первую очередь оставался для девушки носителем того самого русского языка, на котором говорила её императорское величество. То есть в некотором смысле Симеон Тодорский оказался для неё немножко Елизаветой Петровной, и потому с самого же первого дня Тодорскому была подарена искренняя девичья признательность.
Подчас забавной выглядела манера молодого епископа Псковского скашивать глаза в то место, где под рыжеватыми усами должен был находиться рот (Софи почему-то была уверена, что у него чувственные губы), и нараспев, с чудовищным фрикативным «g» в словах, нараспев произносить непонятные, но певучие объяснения, — напевшись таким образом, Тодорский возвращал своему взгляду обиходную осмысленность и скучным голосом переводил собственные стенания на немецкий язык. Оказывалось, что красиво модулированные завывания с часто употребимым Gospody Bozhe в немецкой речи оборачивались чудовищными банальностями, не содержавшими даже и намёка на тот восторженный изначальный субстрат, который придавал глазам священника восторженную же вдохновенность.
По сравнению с Симеоном Тодорским учитель русского языка Василий Евдокимович Ададуров[74] был элементарным занудой. Пышнотелый, сравнительно молодой, в парике напоминающий капризную женщину-толстушку, он излишне радовался в начале каждого занятия, чрезмерно подчёркивал своё безграничное почтение и — слишком быстро, при первых же ошибках Софи, начинал выходить из себя. Закалённая на стычках с матерью, Софи на женские выходки этого мужчины не реагировала вовсе, вынуждая его кипятиться и кричать ещё больше. Если для Софи уроки русского языка проходили легко, а основных усилий требовали домашние задания, то Ададурову на уроках приходилось до того несладко, что накричавшийся и понервничавший (хотя чего так нервничать, ну подумаешь, ученица мужской и женский род слова «встречаться» перепутала: чего тут нервничать, ей-богу?), он выходил из классной комнаты совершенно измочаленным, с потным лицом и сильным запахом конюшни. Случалось, он в дверях извинялся за свою педагогическую несдержанность и профессиональную вспыльчивость, но чаще уходил безо всяких извинений, шарахнув напоследок дверью, отделяя себя таким образом от «этой бестолочи», как учитель изволил выражаться. Но ни разу, ни разу Софи не выказала недовольства, постоянно помня о том, что Ададуров преподаёт ей науку наиважнейшую. Можно ведь быть уродиной, дурой и плаксой одновременно, и всё-таки сделаться (не произносим всуе, чтоб не сглазить), но немыслимо сделаться (опять не произносим из тех же соображений) без свободного владения русским языком. Это как дважды два. И потому старалась Софи изо всех сил: марала и перемарывала прописи, пыхтела над Псалтырём, приучала губы к нечеловеческому звуку «ы», как, например, в «ryba» — «рыба».
Но не одной только собственной выдержкой защищалась Софи от Ададурова. Непонятно почему, но этот нервный толстяк был ей странным образом приятен. Прежде чем от него начинало тянуть потом, то есть в самом начале всякого урока, Ададуров распространял вокруг себя волнительный запах чистого здорового мужского тела, и потому сказанное учителем в первые минуты пролетало мимо ушей и выше головы девушки: девушка — обоняла. И потом эти его не всегда понятные, но такие искренние, такие спонтанные отступления; спрягая, например, «я сидел на траве» и дойдя в свой черёд до «мы сидели на траве», он мог мечтательно закатить глаза и сказать ни с того ни с сего: «А какие там девки в деревне у нас были...»
Но зубрёжка и прописи, прописи и зубрёжка — это сущий ад, кто бы там что ни говорил.
— Ну, на сегодня хватит, — такова была финальная присказка Василия Ададурова. — Мы закончили. Кстати, «закончили» — совершенный вид, прошедшее время.
— Совершенный вид, прошедшее время, — как эхо сказала Софи.
— Отдохнёшь теперь, поди?
— Поем немного, а потом следующий урок.