— Нас с братом обижать будешь, мышам скормлю, понятно?!
Иоганну как сквозняком унесло.
— Вот ведь ду-ура, — с протяжкой посетовал Христиан.
— Не смей, она мать твоих детей! — назидательно подкорректировал его старший брат и плутовато подмигнул, опять-таки неожиданно. — Давай-ка за детей выпьем. Чтоб всё у них...
3
Глядя из окна замка на почти совсем освободившиеся от листьев старые липы, иные из которых разрослись и сплелись концами веток, Элизабет Кардель мысленно вздыхала. Сестра её Мадлен, переехавшая и теперь обосновавшаяся почти напротив городской Торговой палаты, сделалась самой настоящей немкой.
Когда сёстры только-только переехали в Пруссию и когда ещё глагол «онемечиться» воспринимался обеими как страшное оскорбление, они поклялись на томике горячо любимого Мольера, что никогда не онемечатся, — в чём не просто поклялись, но даже скрепили слова своей кровью: укололись булавкой и, смешав по капельке крови, оставили на последней странице книжки два отчётливых, ныне побуревших пятна. Давно это было, ныне встречи ничего, кроме взаимных упрёков, у сестёр не вызывали. Элизабет делала постоянные замечания, Мадлен яростно защищалась, причём степень ярости оказывалась прямо пропорциональной точности того или другого словесного укола. Когда же, решительно сдув с пива клочья пены, Мадлен надолго присасывалась к циклопической кру́жище, а после, запыхавшись, обтирала губы тыльной стороной ладони, или, когда принималась бравировать немецкими словечками, но особенно когда принималась лопотать по-немецки со своим розовомордым супругом, — она теряла всяческое сходство с былой Мадлен, делаясь однозначно и бесповоротно штеттинской бюргершей средней руки.
Словом, сёстры стали чужими. Что-то важное, более важное, чем все произносимые ими слова, чем совместная память и общее детство, встало между Элизабет и Мадлен непробиваемой стеной. Как если бы вдруг захлопнулась в душах самая последняя, самая важная дверца, не рассчитанная на вторичное открытие.
Что ж, всё так, всё правильно. Свой предельный возраст есть у собаки, у театральной школы, у формы государственного правления; свой возраст есть и у женской дружбы. Сие нужно принять с достоинством, не опускаясь до уровня базарной торговки. Впрочем, всё плохое следует принимать с достоинством: жизнь, мол, сурова, а настоящая француженка ещё крепче. Ведь чем, в конце концов, только и можно сейчас одолеть неметчину? Силой духа, именно что — силой духа. Мыслями о родине, духом и поддержанием в соплеменниках здорового энергичного оптимизма.
Соплеменники, впрочем, разъезжались. Одни находили себе места в самой Пруссии, другие уезжали в сопредельные страны. Вот и мосье де Моклерк, отшлифовав слог «Истории Англии» и прочитав несколько из неё отрывков на «воскресеньях» у Элизабет, тоже вдруг загрустил, начал жаловаться на недомогание (хотя в прежние годы купался в реке практически до самых заморозков), а затем вдруг укатил в Бельгию. «Людей посмотрю, развеюсь», — сказал перед отъездом Моклерк. И как в воду канул. То ли душевная у него застоялость была чрезмерной, то ли климат бельгийский показался более подходящим, но только исчез де Моклерк, ни слуху ни духу. А несколько месяцев спустя и Рапэн Туара двинул из затхлого Штеттина. Элизабет не без оснований подозревала, что едет Туара к своему зятю, по просьбе которого как раз и скрывал свой маршрут, однако вдаваться в подробности сочла излишним. В конце концов, всякий отъехавший от Штеттина миль на двести практически умирает для тех, кто в Штеттине остался, — с учётом скорости передвижения и возможностей почтового сообщения. Так что Бельгия или не Бельгия, один чёрт; всё равно, как если бы тот и другой уехали на Луну. Хотя в глубине души Элизабет была оскорблена отказом Рапэна Туара сообщить свой маршрут. Секрет и есть секрет, она прекрасно это понимала. Но перед ней?! О, людская неблагодарность, о, постылая чужбина!
Уходят, уходят друзья... Да и друзья ли?
Когда хозяйка в своей обыкновенной наглой манере сообщила ей о том, что всё семейство собирается переехать из Штеттина в цербстский фамильный замок, Элизабет Кардель обрадовалась. Что бы там ни говорили, а переезд, к тому же переезд в другой город, — это как новая тетрадь для ученика, это как новое платье для девушки, как новый любовник для вдовицы. Это всегда новая глава в книге жизни.
Глубокая, та, что глубже знания и разумения, женская интуиция подсказывала Элизабет: погоди, мол, не радуйся, ещё помянешь добрым словом и набережную, и городскую площадь, и скучноватые пикники возле дворца. Но душа мадемуазель уже стремилась в этот незнакомый Цербст. Среди прочих была у Элизабет ещё и та надежда, что приехавшая из Вортеля до неузнаваемости преображённой Софи вновь обретёт прежнее эго, едва только приедет в свой фамильный дом.
Но приехала её любимая Фике настолько преображённой, холодной, неразговорчивой, что Бабет даже оторопь взяла. Начать хотя бы с того, что девочка не позволила себя поцеловать при встрече. Такого ещё не бывало! Элизабет стремглав сбежала с лестницы, отпахнула дверцу кареты со стороны Фике — и вдруг такой афронт: дражайшая Софичка безучастно взглянула на свою мадемуазель и каким-то подозрительно взрослым движением уклонилась от поцелуя:
— Не надо, я очень устала.
Это было хуже оскорбления, жестоко и незаслуженно; это было хуже откровенной пощёчины.
И сразу же всё пошло наперекосяк. Все мысли Бабет, все мечты обратились в прах.
Главное, девочка одевалась и раздевалась самостоятельно. Даже принимать ванну Софи предпочитала теперь без посторонних глаз. Поначалу мадемуазель была склонна приписывать неожиданную перемену девичьему переходному возрасту, характеру Софи, отношениям девочки с матерью... Придумывая всё новые аргументы и один за другим отклоняя собственные же объяснения, Бабет заметно приуныла. Да и было отчего. Если, не дай Бог, пришёл конец их дружбе, как же теперь прикажете дальше жить?
И ведь никаких объяснений, никаких разговором. О чём ни спросишь её, в ответ только: «Да, пожалуйста», «Нет, спасибо», и опять: «Да, пожалуйста». Как будто заколдовали.
Временный отъезд принца и принцессы в Цербст не принёс ожидаемого потепления. Девочка по-прежнему раздевалась и мылась без посторонней помощи, предпочитая всё свободное время проводить с братьями и Больхагеном. Так что в некотором отношении Элизабет Кардель даже обрадовалась, когда приехали хозяева и сообщили о скорейшем, незамедлительнейшем переезде в Цербст. Навсегда! Насовсем!!!
В предотъездной кутерьме благодаря обилию хозяйственных дел горечь приуменьшилась. Мысленно распростившись со Штеттином и потому желая скорее отсюда убраться, Бабет помогала упаковывать вещи и сама же стаскивала неподъёмные тюки вниз. Помогала слугам также и маленькая принцесса, воспринявшая отъезд с детской непосредственностью, то есть как очередную игру. Всё-таки она была совсем ещё ребёнком, чем и утешала себя Элизабет. Мало ли... Сегодня одно настроение, завтра — другое. С девочками в подобном возрасте чего только не случается. От множественности движений, от обилия беготни по лестницам Софи взмокла, и, когда удавалось под видом помощи склоняться к девочке, беря у неё из рук очередную запакованную игрушку, Элизабет с удовольствием вдыхала запах вспотевшего и такого любимого тела. Какое-то время спустя девочка расстегнула свою лёгкую шубку, а затем и вовсе сбросила её; разгорячённая, со здоровым румянцем на лице, в своей плотно облегающей фигурку шерстяной кофте маленькая принцесса выглядела прямо-таки красавицей, о чём ей немедленно и было заявлено.
— Ой, ну ты скажешь тоже, Бабетик, — смущённо отмахнулась она и затем, несколько даже насторожив мадемуазель, мечтательно сказала: — Увидеть бы тебе настоящую красавицу...
Незадолго перед обедом, когда отдувавшиеся и обмахивавшие свои мокрые лица слуги разбрелись кто куда и только неугомонная маленькая принцесса всё стаскивала и стаскивала к повозкам свои бесценные пожитки, во время одного из наклонов Элизабет вдруг увидела прямо перед собой подозрительно гладкую спину Софи. В тех самых местах, где вот уже столько месяцев подряд...