До звонка о начале лекции оставалось несколько минут. И вопрос «За что?» я решил задать декану. Наши взгляды встретились, как только я приоткрыл двери его кабинета. Жестом он дал мне знать, чтобы я зашел к нему. Закрыв за собой дверь, я приблизился к столу.
— За что? — тихо спросил я.
— Я думал, что вы сами поймете за что, — подавленно ответил он. — Спецотдел в нашем институте работает оперативно и четко. О том, что ваш отец в сентябре 1937 года был репрессирован как враг народа по 58 статье, пункт 10, вам, как его родному сыну, должно быть известно. А вы в своей биографии и в анкете этого не написали.
Прозвучавший в коридоре звонок оборвал наш диалог. Декан заговорил только после того, когда в коридоре установилась тишина.
— По закону в справке о вашем отчислении мы должны указать истинную причину: сокрытие репрессии отца. Но в нарушение этой обязательной формальности я могу подписать справку. Укажу, что вы отчислены из института по вашему личному заявлению из-за отсутствия общежития. Вы же не москвич? Что вы выбираете: первое или второе?
Естественно, я выбрал второе.
— Справку получите у моего секретаря завтра утром.
Декан встал и, строго глядя мне в глаза, крепко пожал мою руку.
— Больше таких рискованных глупостей не делайте. Знаете же, в какое время мы живем.
Когда я вышел из кабинета декана, две поклонницы есенинской лирики при виде моего бледного лица и отрешенного взгляда расплакались. Переживая из-за меня, они решили пропустить первый час лекции. Я не стал рассказывать им о том, что мне сообщил декан. Зачем? Ведь это сегодня же разнесется по всему факультету. А может, и по институту.
Как и сказал декан, справку об отчислении из-за отсутствия общежития я получил на следующий день, утром. Старенькая секретарша в завитках седых кудряшек мне горько посочувствовала.
Перейдя улицу, я остановился у главпочтамта и долго смотрел на парадный вход института, из которого через пять лет шагнут в большую науку те, кто пришел в этот дом с полей Великой войны.
К брату я приехал в общежитие поздно вечером, с трудом упросив вахтершу разрешить мне зайти в общежитие хотя бы на час. В залог оставил паспорт. Мое отчисление для Сережи стало ударом. Но он оказался мужественнее меня, искурил несколько папирос, пока в голове его не созрело твердое решение.
— Как фольклорист, напомню тебе пословицу мудрого русского народа: «Нет худа без добра». Признаться, такой горькой ситуации я не исключал, когда ты шел подавать заявление в этот модный элитарный институт. Ты только вдумайся в слова: атомная физика, «совершенно секретно» и при этом студент — сын репрессированного.
Я только и мог на это ответить:
— «Худо» уже случилось, а вот «добра» я пока не вижу.
Озорная ухмылка скользнула по лицу Сережи.
— Ты же талантливый… Ты же поэт… Это тебе говорит не колхозный счетовод, а филолог, закончивший Московский институт философии, литературы и истории.
— И все-таки я тебя не понял, — только и мог ответить я.
Сережа взял новую папиросу и, не глядя на меня, принялся расхаживать по комнате.
— Весной, где-то в мае, я напечатаю твои юношеские стихи на машинке, а ты напишешь умную автобиографию и подашь заявление в Московский литературный институт имени Горького. Там работают мои друзья по институту. Одному из них я показывал твои стихи. Он заверил меня, что ты можешь сразу после собеседования у проректора института, заручившись хорошей рецензией на стихи у кого-нибудь из видных советских поэтов, стать студентом этого единственного в стране литературного института. А его в свое время закончили и Василий Федоров, и Константин Симонов и многие, многие классики современной русской поэзии.
Убежденность брата и его слова окрылили меня. В голове сразу же мелькнула мысль о моей бездарности в высшей математике и физике, преодоление которых казалось нереальным. Освещенный поэзией Пушкина, глубоко ощущающий нервную дрожь стихов Лермонтова, очарованный туманным Блоком, распаленный на костре душевной исповедальности Сергея Есенина, я был чужд точным наукам.
Вахтерша начала было ругать меня за то, что вместо одного я пробыл у брата около двух часов. Чтобы чем-то задобрить ее, я протянул ей конфетку, которую вез для Вовки. Она улыбнулась и перестала возмущаться.
Не заехав вечером на Верхнюю Красносельскую, я сразу же махнул на Лосиноостровскую. По печальному лицу комендантши, которая взглянула на меня сочувственно, я понял, что ей сообщили о моем отчислении. И не ошибся.
— Когда сдавать постельное белье? — спросил я.
— Когда вам удобно. Можете сегодня, можете и завтра.
Вечер стоял морозный, на заиндевелых стеклах окон красовались ветви тропических лесов с лианами и пальмами. Комендантша уговорила меня заночевать в ее комнате. Я согласился, опасаясь, что простудный кашель последней недели может усугубиться: за окном, как сообщила Анна Ивановна, около двадцати градусов мороза, а по радио сообщили, что ртутный столбик в Подмосковье упадет до двадцати пяти.
Два дня назад я переколол для комендантши более кубометра березовых дров, поленницей сложил их в сарае, за что Анна Ивановна собиралась меня отблагодарить. И тут подвернулся подходящий случай. До полуночи мы пили чай, заваренный душистыми листьями смородины. Нашелся у комендантши и сахарок. Она не стала расспрашивать, за что меня лишили общежития, но душой чуяла, что это не просто неприятность, а нежданно-негаданно пришедшее несчастье. А я не устоял и стал расспрашивать у нее о семье: есть ли дети, муж… Потом сам пожалел. Анна Ивановна расплакалась. Она не стала рассказывать о своем тяжком житье-бытье, а достала из старенького чемоданчика пожелтевшую газету, стертую на сгибах, и, развернув, положила передо мной. Между колонок статьи я увидел фотографию виселицы, на которой болтались пять мужских трупов. Двое в ботинках, трое в сапогах. Анна Ивановна склонилась над газетой и пальцем показала на среднего мужчину.
— Это мой Коля. Тридцать лет прожили с ним душа в душу, словом не обидел, пушинки с меня сдувал… — она еще что-то хотела сказать, но прихлынувшие глухие рыдания оборвали ее речь.
С волнением я прочитал в газете статью о том, как фашисты, окружившие в Вяземском котле три наших армии, жестоко расправились с партизанами: одних повесили, а других сожгли в овине.
— А в этом овине был кто-нибудь из ваших родственников? — спросил я.
— Дочь и внучка, — еле слышно произнесла Анна Ивановна.
— А вы? Как же вы уцелели?
— Я по заданию командира партизанского отряда ходила в Курбатовку, что в десяти верстах от нашего села. А когда вернулась… Уже не было ни села нашего, ни мужа, ни внучки с дочерью. Похоронила всех троих в одной могиле…
Анна Ивановна хотела взять со стола эмалированную чашку с отбитой ручкой, но ее пальцы только скользнули по ее поверхности. Очевидно, она хотела сделать несколько глотков чая, чтобы погасить душившие ее беззвучные рыдания. Струившиеся из глаз слезы образовали две темных полоски.
В памяти, как светлое озарение, вспыхнула строфа из стихотворения Сергея Есенина, обращенного к матери.
…Смотрит, а очи слезятся, слезятся,
Тихо, безмолвно, как будто бы вдруг.
Хочет за чайную чашку взяться,
Чайная чашка скользит из рук.
Анна Ивановна не стала дожидаться моих дальнейших расспросов и продолжила рассказ о своей жизни:
— Ну а дальше жизнь потекла, как и у всех, кто остался жив. Тележку с постелью, двумя чугунками, кастрюлей и двумя сковородками вместе с кое-какой одежкой, что осталась от пожара, катила аж до самого Можайска. Днем прятались в лесах, а ночью украдкой пробирались по шоссе к Москве.
Спать мы легли уже во втором часу ночи, после душевной, исповедальной беседы, в которой предо мной раскрылась вся нелегкая жизнь русской крестьянки: с раскулачиванием в 1931 году ее отца, с насильственным загоном в колхоз. А там она работала на совесть. Ее фотография на Доске почета, висевшая две пятилетки, предстала в моем воображении реально и зримо.