Вот и сейчас. Посмотрел он на меня через очки этак лукаво и говорит:
— Не замечаете? Дом готов, и отделка кончена: с улицы красавец, а не дом, а войдешь в него, все чего-то не хватает. Чего бы, по-вашему?
Я стал внимательно рассматривать работу.
— Зря стараетесь, — махнул он рукой. — Вам не найти…
— Почему же?
— Очень просто, не туда смотрите. Жильцов не хватает, вот чего, души дома, а вы изъян ищете. В моей работе этого не бывает.
— Это что же? Выходит, вы мне не вопрос, а загадку загадали? — Нет, зачем же! Это что-то другое. Я, правда, объяснить путем не смогу. Тут нужно самому хорошенько почувствовать. Бывает такое только в необжитом доме. Все кажется, что чего-то не хватает в нем, будто мы, плотники, не доделали. А как заселят — все равно что душу в нашу постройку вложат. Тут тебе не только дом, даже стены жить начинают. И красота и уют явятся. Откуда что возьмется! Иногда в деревне такой неказистый с виду дом встретишь, не дом, а прямо-таки баня, а он живет! Почему? А потому, что житель в нем есть, душа дома. А в другой раз и хороший, да брошенный дом попадется, и тоскливо сделается. Брошенный дом, как труп, мертвый… По нашей плотничьей части только сделать все как следует надо, а душа постройки вместе с жителем явится. А только без души ничего не живет. Иные, правда, никакую душу не признают, только бы скорее сделать. Тяп-ляп, как говорится, — и с плеч долой. Такое изделие и живет недолго, а уйдет в утиль — тоже никто не пожалеет: туда и дорога! А нужно всякое дело с душой делать, чтобы вещь была прочной и, главное, красивой, чтоб глаз не оторвать! Сделанная с душой, она века будет жить и никогда не состарится, как бы живым огоньком будет изнутри светиться. Это, брат, понимать очень глубоко надо, и не каждому такое дано! Возьми, к примеру, картины Левитана или другого великого мастера, который с душой работал, ведь как живые они! Будто бы мертвое полотно или кусок дерева, а ведь он тебе свое настроение передаст: или загрустишь ты, или заулыбаешься, обрадуешься чему-то. Кусок полотна, мертвая штука, а какие дела над человеком может творить. Значит, полотно-то мертвое, да душа в него живая заложена, она и действует на тебя. Как ни стараются теперь многие художники переписать картину — нет того. Все будто бы точь-в-точь сделают, а все же нет в ней той силы, чтоб так на человека действовала. Значит, как ни описывай, а душу-то, ту любовь великую, которую вложил в свою картину Левитан, не перепишешь! Она так в левитановской картине и останется…
В лесу, оставшись наедине со своими мыслями, я понял плотника, приравняв его выводы насчет души к книгам. Там это хорошо видно. Иную читаешь, и она, как родная музыка, гремит полным аккордом, прямо за сердце берет. А в другой и идея будто бы не плохая, ни малейшего отступления от правил, а все чего-то не хватает, как жильцов в необжитом доме. Автор хоть и поработал над ней, а душу-то вложить и забыл, а может, и вложить-то было нечего. Поэтому и не доходит она до сердца, не волнует и после себя ничего не оставляет. Мелькнет, как сезонная мода, и все тут. А хорошая книга живет вечно. Она, словно негатив на фотобумаге, у каждого читателя обязательно свой отпечаток оставит.
Старый плотник прав. В каждое дело нужно душу человеческую вкладывать, чтобы оно вечно живым огоньком светилось…
Случилось это прошлогодней весной, в самую ростепель. Как сейчас гляжу, приходит ко мне Никитыч, наш колхозный пчеловод, и говорит: «Пойдем-ка, брат, на Лебяжьем уток постреляем!» Да и как говорит-то — тоном бывалого охотника! А уж мне ли не знать, что за охотник Никитыч. Всю зиму ружья с плеча не снимает, а на столе, кроме домашней убоины, никогда ничего не увидишь. Выдержки у него нет. Весь порок. Скрадет зайца на лежке, чуть не из-под лыж выскочит, только стреляй. Но тут уж он никак не может вытерпеть, чтоб не вскрикнуть: «Держи, держи куцего!» Ружье ходит. Грох по кустам, а заяц уж тридцать три поляны проскакал. Да что и говорить. С Никитычем пойдешь — с полем не придешь! Такая уж поговорка сложилась у наших охотников.
Вот этот уважаемый Никитыч и зашел за мной. Идем да идем. Отнекиваюсь я. Говорю, что и озеро-то еще не вскрылось, да и утки-то прилетели ли? Но Никитыч все как есть разузнал.
«Андрейка Островерхов, — говорит, — вчера на сидке трех кряковых селезней взял, здоровые!» Андрейка-то, думаю, взял, да вот с тобой черта лысого возьмешь. Но от Никитыча не отговориться. Пошли и мы. А на Лебяжьем заливчик есть — рай утиный. Выбрал я место Никитычу. Осокорь огромный склонился над водой, гладь и маскировка хорошая. Жди утра, говорю, на заре будет дело. Сам шагов за двести за кустом притаился. Лежим, Со всех сторон нас окружила непроницаемая апрельская ночь, густая, черная, с подозрительными шорохами невидимых существ. Все слилось в одно огромное, бесформенное, немного пугающее месиво. Тревожная пустота! Много ли, мало ли прошло, трудно сказать. Только уж восток стал бледнеть. Глаза слипаются, но я борюсь с дремотой. Вдруг слышу, что-то огромное как плеснется в воде. Вот чудо, думаю. Вскочил. Курки взведены. Бегу на плеск. Слышу, кричит Никитыч: «Выручай!» Подбегаю и глазам не верю. Бултыхается шагах в семи от берега голова Никитыча, а рядом с ней шапка его плавает.
— Эх-ма, — говорю. — Оказывается, это тебя угораздило в ледяной-то воде искупаться? Да как ты попал? Кто тебе сверзиться-то помог?
— И не говори! — сокрушается Никитыч.
Костер смастерил я быстро. От Никитыча пар, как от паровоза, пошел. Придя в себя, он рассказал мне:
— Лежу это я и думаю: заберусь-ка на осокорь. Сверху оно поудобней будет. У берега из тины чурбак выудил, приставил, ну и забрался. Сижу на сучке да радуюсь. Наверху — небо в звездах, вода подо мной тоже в звездах. Все озеро, как на ладошке. Так-то, думаю, без сомнения выгоднее будет. Что с берега видно? Пустяк! А это уж ни одна утка не уйдет. Размышлял, размышлял это я и, видно, вздремнул…
В костер я уже не подкладывал. Никитыч, просушив одежду, сидел как ни в чем не бывало.
По озеру, вперемежку с редкими льдинками, полз туман. Кое-где с северной стороны кустов еще серыми подушками лежал снег. Проталины, словно одеялом, были покрыты туго спрессованным прошлогодним листом, ходить по которому как-то особенно приятно.
Мысли мои, несмотря на всю прелесть весеннего утра, были не радостными. Ведь самый разгар весенней охоты, а что получилось у нас!
Никитыч, видимо заметив мое настроение, успокоил:
— Ничего, мы еще наверстаем упущенное! — И, повесив на плечо ружье, вдруг предложил: — Пойдем-ка, брат, в бору тетеревов постреляем. Ишь, благодать-то какая!
Сказал он это без улыбки и все тем же юном бывалого охотника. Тон этот рассмешил меня. Но домой не хотелось, и мы пошли скрадывать токующих тетеревов, бормотанье которых заполнило весь лес.
Взошло солнце, и сразу все преобразилось. Ярче заблестели лужи, звонче зазвенела капель. Тысячи мелких певчих птиц, видимо только что вернувшихся на родину, облепив кустарники, на разные голоса распевали свои незатейливые, но очень нежные, со множеством колен и переходов, весенние песенки. Их многочисленные голоса то сходились, то расходились, образуя размер своеобразной мелодии. В этот лесной концерт время от времени вплеталась отдаленная барабанная дробь дятла.
Шли молча. Вслушиваясь в разноголосое пение птиц, мы совершенно забыли и про ружья, и про то, что мы на охоте. В этот-то момент, как всегда и бывает на охоте, совсем рядом взлетел с земли тетерев. Он поднялся так неожиданно, что своим громким хлопаньем крыльев даже напугал нас. Поймав на планку резко выделившийся на сером фоне леса белоснежный подхвостник птицы, я выстрелил. И почти в тот же миг прогремел дуплетный выстрел Никитыча. Все произошло в одну секунду. Я даже не мог определить, чьим же выстрелом убита птица. Но гадать не пришлось. Никитыч уже тащил добычу, громко повествуя о том, как он метко оба заряда влепил в черный бок косача. У него был такой радостный и возбужденный вид, что я ото всей души пожал ему руку, поздравляя с удачей.