Затащив меня в самые что ни на есть крапивные кущи соседнего скверика, Ираида Ляхина перевела дух.
— Ну и здоровый же ты кобел, — с уважением констатировала она, по-хозяйски меня разглядывая. — Греблей, поди, увлекаешься?
Я прикрылся ладонями.
— Ладно, ладно, — сказала Кастрюля. — А я, думаешь, не стеснялась, не сгорала, думаешь, со стыдобушки, когда вы, микробы малолетние, за мной подглядывали?!
И я вспомнил, вспомнил, прости Господи, как мы у Скочи, выключивши свет, блудливо посапывая… Тьфу, аж вспоминать тошно!.. Как она появлялась наконец в окне напротив, за тюлевой занавесочкой, в синем, до колен, халатике, с мокрым полотенцем на голове. Вот она, взрослая такая, поочередно задирая ноги, натягивает капрон. И вдруг вскакивает и, высунув язык, вся вдруг распахивается перед нами!.. Мамочка ты моя родная! Да как же она их носит-то?! А соски-то, соски — глянь! — как две рустемовых тюбетейки!..
Я вспомнил этот срам, неполовозрелые наши, с групповым рукоблудием, мерзопакости, я вспомнил все это и, запоздало устыдившись, прошептал:
— Ну и сволочь же я!
— А то нет! — шумно дыша, согласилась Ираида Прокофьевна. — Все вы, здешние мужики, сволочи! Вона до чего бедную девушку довели!
И она, как тогда, в детстве, распахнула импортный, на голое тело, плащец и предстала предо мной во всем своем на диво сохранившемся великолепии.
О!.. Даже сейчас, по прошествии, стоит только зажмуриться — вижу, вижу ее, стервозу, точно живую, в одних чулках, широко расставившую надо мной ноги. И, о Господи, — эти шары, убийственные тыквы эти, кокетливо подхваченные обеими ладонями! И она садится. Эдак медленно. Покачивая бедрами. И у меня… у меня, елки зеленые… О-о!.. Ну, в общем, как в солдатской молодости. В общем, этот самый мой агрегат, с некоторых пор несколько непонятного, как тот огнетушитель, назначения, он уже торчит, елки зеленые, как ручка игрального автомата типа «однорукий бандит».
И все уже совершенно непоправимо, Господи!..
— Мо-нстр!.. Эротическое чудовище!.. Василиск!.. — бормочет она, опускаясь все ниже и ниже. — А еще язвенником прикидывался!..
И вот тут-то, в самый, так сказать, кульминационный момент, кусты, жутко вдруг затрещав, раздались в стороны и над нами, теперь уже обоими, нависла страшная нечеловеческая морда, а над ней — другая, — человеческая, но еще более страшная!
— Та-ак! Значится, культурно развлекаемся на лоне природы? — вопросил сидевший верхом на коне милиционер, и я, холодея, узнал его. Это был мой последний в жизни секретарь писательской парторганизации, тоже в некотором роде поэт, как и я, и даже некогда — мой ученик — Кондратий К. Комиссаров.
— Караул! На помощь! — неуверенно вякнула Ираида Прокофьевна.
Но было уже поздно.
— Опять ты, Бляхина, за свое! — с укоризной сказал мой главный враг, над гробом которого какой-то месяц назад я произнес речь, и на поминках которого роковым образом запил. — Опять ты, понимаешь, Содому и Геморрой развела! Страна, понимаешь, напрягая все силы, недоедая, недосыпая, стабилизируется, а она тут акробатические, ебена мать, итюды затеяла!..
— Так ведь насилуют же, товарищ полковник, — попыталась ввести в заблуждение усевшаяся на меня верхом Ираида.
Бывший мой парторг только хмыкнул.
— Кто, этот хлюст?! Ты, Иродиада Профкомовна, говори, да не заговаривайся. Энский, понимаешь, его сраная фамилия, он же — Тюхин, что одно и то же. И скажу тебе, понимаешь, со всею своею мужской откровенностью: этого, понимаешь, умирающего лебедя — хоть самого раком ставь, он супротив тебя, щуки, как все равно что ихний банан супротив нашего метрополитена! Вот ты с ним, Иродиада, половые игрища, понимаешь, затеяла, а ты знаешь, что он мне перед самым, понимаешь, ХХVIII съездом учудил? Из партии, выродок этакий, вышел! Так, понимаешь, и написал в заявлении: «Прошу, понимаешь, не считать меня коммунистом».
Кастрюля так и ахнула:
— Не может быть!
— Еще как может! Он, когда у нас в милиции поэтическим кружком руководил, он такие, понимаешь, ямбы с амфибрахерами в пьяном безобразии выхуячивал. Мне самому, понимаешь, лично, дважды приходилось спецмедслужбу вызывать.
— Надо же! А я его, гада, из-под трамвая вытащила!
— То-то! Внешность — она, Бляхина, штука обманчивая! — заключил мой, самый из ряда вон выскочивший, выкормыш.
Увы, из песни слов не выкинешь! Было, было: и вытрезвитель, и ДК работников милиции, где я эту воинствующую бездарь сам же и не придавил в зародыше, пригрел, обнадежил, жалеючи. Были и газеты, поначалу, как водится, многотиражки с его (в моей, разумеется, редактуре) опусами. Потом этот змей нашел себя в пародии. И пошло-поехало: конкурсы, аплодисменты, премии. Заглянешь на последнюю страницу, а там он — Кондратий Комиссаров. Это большими буквами, а маленькими, в эпиграфе, сами понимаете, я Тюхин, или Евтушенко, или сам Чепуров. В общем, я и опомниться не успел, как он — Кондрат Всуев, а именно таковой была его настоящая, так сказать, по служебному удостоверению, фамилия, — как он, вступив по моей рекомендации в Союз, принялся меня же и шерстить за систематическую неуплату партийных взносов. Сначала в качестве партгрупорга секции, а потом и вовсе — партсекретаря…
И вот он, елки зеленые, снова возник на моем пути. Теперь уже послежизненном. В парадном полковничьем мундире, с матюгальником на груди, с шашкою на боку. Как черт из-под земли вырос, весь такой неупокоившийся. И опять, опять — на коне!
— Ну, Тюхин, — сказал, потирая руки, бывший поэт-пародист, — уж на этот раз выговором ты не отделаешься! Тут уж тебе, понимаешь, хорошенькая статья светит. — И он принялся загибать пальцы. — Покушение на изнасилование, понимаешь, — раз! С особым, понимаешь, цинизмом. В общественном, понимаешь, месте!.. Вот ты, Тюхин, когда я дуба, понимаешь, врезал, ты, небось, в Парголове и решил: все, мол, и концы, понимаешь, в могилу. Прощай навеки, дорогой парторг, а с ним заодно и вся родная коммунистическая партия! Так ты, поди, подумал, — грозно возвысив голос, вопросил Кондратий Комиссаров. — Та-ак, я тебя спрашиваю?! Плохо же ты свою бывшую партию знаешь, Тюхин! Она — партия — с тебя, засранца, и здесь, на другом, понимаешь, свете, спросит по всей, понимаешь, строгости!
— Допускаю, как гуманист допускаю, Тюхин, — смягчился он. — Есть и у тебя отдельные резоны: и за границу тебя не пускали, и в твердых обложках не печатали. Но ведь опять же — за дело, за выпендривание твое. За диссидентство! Хотя, дело прошлое, Тюхин, ни хрена там, в этой твоей сраной загранице, скажу тебе по совести, нету. Чушь она собачья по сравнению с этим, Тюхин, светом. Ты только погляди кругом, красота-то какая!..
И я снизу, из-под нее, из-под Ляхиной, кинул взор в серое бесцветное небо, по которому в сероватых лучах вечернего рассвета ползли серенькие инфра-ленинградские облачка. А еще я ни с того ни с сего представил себе вдруг сиротливый такой бугорочек посреди поросшего бурьяном поля. Очами души увидел рассветец, такой же вот по-чухонски непогожий, только не здешний, а тамошний еще, а стало быть — утренний. И не Ляхину увидел я верхом на себе, то бишь — на том моем могильном холмике, а посеревшего от сальмонеллеза, в раскорячку серущего с утра пораньше «бомжа». Я представил себе этот вполне сермяжный сюжетец и громко — аж лошак вздрогнул — сглотнув, простонал:
— Эх, пропала-таки жизнь…
— То-то! — сказал мой бывший партийный руководитель. — Все ж таки нету в тебе, Витька, направляющего, понимаешь, стержня! Уж на что Ляхина баба, а ведь и та без направления дня прожить не может. А настоящий мужик, Витек, он за этот самый за свой, понимаешь, стержень обеими руками держаться должен!
И задумался бывший полковник милиции, отставник-юморист К. К. Всуев, он же — Кондратий Комиссаров, и натянул поводья. Лошак его вскинулся на дыбки, всхрапнул, оскалил свою жуткую, как у крокодила, лошажью пасть, и я с изумлением и легким мистическим ужасом узрел там, в его пасти, справа, вверху, золотую, елки зеленые, коронку. И показалось мне вдруг, что выражение морды у этого всуевского рысака — знакомое, такое до странности осмысленное, если и вовсе не двусмысленное. И я было уже раскрыл рот, но выскочка-Кондратий и тут, падла, опередил меня: