«Значит, все-таки съел!» — подумал я, и пока эта мысль, втемяшившаяся в мою трижды продырявленную Афедроновым голову, томила и тревожила меня, Померанец все выделывал свои фантастические фуэте.
«Эх, сюда бы еще Ляхину в одних чулках!» — совершенно неожиданно вообразил я и, невольно покосившись на соседнюю, прямо скажем, не выдающуюся ни на один миллиметр грудь под скрипучей революционной кожей, вздохнул.
В это мгновение Померанец, долго и мучительно помирая, пал наконец на одно колено. Прижав левую руку к сердцу, а правую простерев вперед, в онемевший от восхищения зал, он вдруг раскрыл на всю варежку свой, как у клоуна, карикатурно-красный, кровавый такой рот и вдруг запел — да ведь так задушевно, так замечательно, ну точь-в-точь, как мой батарейный старшина товарищ Сундуков:
Вот умру я, умру, Похоронят меня…
И мы дружно, все, как один, подхватили:
И никто-о не узна-ает, Где могилка моя.
Господи, ведь были же, были Песни!.. Эх!..
Ну вобщем, допев до конца и под шквал аплодисментов — сорвался-таки напоследок! — раскланявшись, Померанец с подозрительным грохотом пропал за кулисами.
— Это куда это он? — обеспокоился я.
И суровая моя подруга, бесценная Идея Марксэновна Шизая, пощелкивая курочком реликвии, задумчиво ответила:
— Да все туда же, Тюхин, туда же…
Глава девятая. Воздыханья, тени, голоса
Господи, Господи, да что же это творится со мной, окаянным? Зачем, а главное — откуда это голодная, скрежещущая вставными зубами злоба? Почему не радость — но злорадство? Отчего не улыбка — но саркастическая ухмылочка, да еще с двусмысленными намеками, с подтекстом, с безжалостной тюхинской подковырочкой?..
Люди, я совсем недавно любил вас…
И ведь не было же никаких кровавых буковок под сомнительными обязательствами, собственного глаза, выбитого следователем, на ладони, разгайдаренных сбережений в кубышечке… Ничего этого не было и в помине, просто я проснулся однажды и… и даже не заметил, что грудь моя во сне опустела, как дупло осеннего дерева.
Где ты, душа-кукушечка, чего ужаснувшись, покинула меня, трепеща одеревеневшими от страха крылышками?..
Она стоит на коленях перед моей раскладушкой — худенькая такая, в розовой комбинашке с оборванной лямочкой. Она сморкается в мятый розовый платочек и, совершенно незнакомая, другая, шепчет мне на ухо:
— Да пойми же ты наконец — это все не случайно! Откуда у него такая информация о тебе?.. Ну, откуда — подумай своей гениальной головой!.. Вот то-то и оно!.. А стало быть, Померанец как минимум провокатор! Понимаешь, это провокация, Тюхин. Хуже — заговор! Они там опять, Тюхин, заваривают кашу!..
Я смотрю на нее сквозь розовые очки, на взволнованную такую, человечную, готовую на все ради меня — о, она так мне и сказала: ради тебя и Отечества я, Тюхин, готова на все! Честное левинское! — я смотрю на нее сквозь афедроновскую оптику — и едва ли не верю, и почти что люблю ее больше жизни, но простить, увы, не могу…
— В рот!.. живому человеку… из маузера?! — сглатывая слезы, бормочу я. — Господи, да как же это… чтобы человеку и — в рот!?
— Челове-еку?! Это кто — это Померанец, по-твоему, человек?! Эх, ты-ии!.. Да какие же они, Тюхин, люди, если они — враги!? — она хмурит брови, она сжимает крепкие кулачки, чекисточка моя невозможная. — И пока бьется сердце, Тюхин, пока в жилах струится, — и тут я весь настораживаюсь, дорогие читатели! — пока струится… ну эта… ну как ты, Тюхин, называл ее?
— Кровь, — обмирая, подсказываю я.
— Ну да, ну да, — соглашается она совсем, как Ричард Иванович, — пока верю тебе, Жмурик, пока… люблю!.. — И она, безумица, хватает вдруг мою изуродованную на Литейном руку и начинает осыпать ее торопливыми поцелуями, — люблю!.. люблю!.. люблю!..
И я, едва не забывшись, чуть не зажмуриваюсь от нахлынувших чувств!. О!.. О-о!.. О, только не это — чур, чур меня!.. Только не телесная близость, потому что… потому что…
— Ах, да какая, в сущности, разница — почему, — молвит моя безутешная, подтыкая под мои бока колючее солдатское одеяло. — Ухожу-ухожу!.. Отдыхай, набирайся сил, завтра практикум по государственному планированию…
И Шизая моя, Идея Марксэновна — на пальчиках, как мариинская лебедь уходит к себе, во вдовью светелочку. Она, снайперша, уходит, а я опять остаюсь наедине со своими бредовыми видениями на этой кухне, пропади она пропадом, где тараканы — и те почему-то не шебуршатся, только вода из крана — по капельке, как в китайской пытке, да шипит слабый газовый огонек на конфорке.
А ведь всего-то, казалось бы, и дел-то: сдуть пламя с этой вот, зажженной, и открыть три остальные…
Да! — и еще духовку, духовочку еще — для верности!..
Тазик свалился под утро. Громыхнуло так, что мы в обнимку подскочили в дружеско-супружеском нашем ложе. Вот почти стенографическая запись того, что за этим последовало:
О н а (выхватывая из-под подушки маузер). Тсс!..
Я (встревоженно). Что — крысы?
Глаза у Идусика так и фосфорицируют во тьме. Глупенькая, вот и крысы для нее — нечто совершенно неведомое. Бестиа инкогнита. Я откладываю томик И. В. Левина.
Я. Ах, Идусик, ну так слушай же: В некотором царстве, в некотором государстве, в городе Гаммельне…
О н а. Ф-фу, напугал… Да ну тебя, Тюхин! Сколько можно говорить: нет у нас ничего этого — ни царств-государств, ни крыс…
Я. Господи, что — и крыс поели?!
О н а. Тсс, тсс!..
В коридоре звучат крадущиеся шаги. Дверь приоткрыта. С кровати виден холодильник и телефон на стене. В поле зрения возникает тускло светящийся призрак. В шляпе, с характерной луначарской бородкой. Это Ричард Иванович Зоркий, заклятый враг народа, расстрелянный по приговору Военной Коллегии. Провиденциалистские глаза его навеки раскрыты. Руки сомнамбулически простерты.
П р и з р а к З. (неживым голосом). Марксэн с небес, откликнись, отзовись, смени на ветвь оливы алебарду, сойди с дерев на землю, воплотись, дай лапу другу — Зоркому Ричарду!..
Я (испуганно). Стихи?!
П р и з р а к З.
О, брат, — в застенках мрачных КГБ, Под пытками всего одно лишь слово Шептал… м-ме… я — ЛЕМУРИЯ, Марксэн!..
И д е я (щелкая курочком). Нет, ну какая сволочь!..
П р и з р а к З. (переходя на рыдания). Прости, о прости, навеки… м-ме… родной и любимый Учитель и, не побоюсь этого слова, Вождь!.. Это ведь я по велению партийного долга сообщил о тебе… м-ме… куда следует… О, смягчитесь все жаждущие отмщения сердца: вот она (Призрак рвет на груди рубаху.) — вот она — расплата за содеянное! Вот оно — торжество Принципа, посрамление маловерия!.. Как сказал гений человечества Тюхин (Я вздрагиваю.): «Томит, бля, совесть, мучит по утрам похмельная, бля, жажда покаянья!..».
Я (растерянно). Когда?.. Где?..
И д е я (громко). Да сколько же можно вам говорить, Зоркий, нету, нету папы дома!
П р и з р а к З. (делая вид, что не слышит). О, если бы — назад и против хода…
Щелкает дверца. Это призрак призрачной своей рукой открывает холодильник. Он вынимает из него уже знакомую читателю трехлитровую банку и, сняв крышку, жадно припадает к содержимому.
П р и з р а к З. Уп… уп… уп… уп…
Я (сглатывая). Пьет!..
И д е я (во весь голос). А еще в шляпе, а еще интеллигент называется! Тьфу, мерзость какая!..
По мере того, как жидкость в банке убавлялась, дух Ричарда Ивановича все более явственно терял свою призрачность, он как бы проявлялся, обретал материальность. Напившись, Ричард Иванович поставил банку на место. Раздался звук сытенькой отрыжки.
— Пардон, — кротко сказал Зоркий, аккуратно закрывая холодильник.
Моя Идея Марксэновна с трудом удержалась от выстрела.
— И потрудитесь как следует захлопнуть за собой дверь! — дрожа от гнева, крикнула она.
Ричард Иванович опять сделал вид, что не слышит. Шаги его — удаляющиеся, исполненные достоинства — звучали еще какое-то непродолжительное время, затем, уже у самых дверей, покойничек споткнулся о тазик и совсем уж неинтеллигентно выразился. Брякнул надетый в сердцах на велосипедную педаль предмет нашей санитарии и гигиены, бабахнула входная дверь…