— Ти живой?.. Э, ти живой, или неживой? — озабоченно припадая к его груди, вопросил санинструктор Бесмилляев. — Э-э, шайтан, ти биледни такой, бели! Тибе пирисидури нада!
Молчун Негожий — за два с лишним года службы Тюхин не услышал от него ни единого человеческого слова — сержант Негожий, поднеся ко рту здоровенный, багровый, как у Афедронова, кулак, одобрительно кашлянул. Халат у него был чем-то забрызган. Тюхин пригляделся, и в глазах у него опять поехало…
После искусственного дыхания он все-таки очнулся, а когда его заставили выпить целый чайник марганцовки, он и вовсе пришел в себя.
— А вы, вы-то почему не ушли? — с трудом приподнимаясь, спросил он. Бесмилляев с Негожим, отступив в тень, потупились.
Тюхину стало не по себе, только теперь уже не от полученной на чердаке очередной травмы черепа. Он вдруг припомнил свое последнее свидание с двумя этими убийцами в белых халатах, их постоянные многозначительные переглядывания, недомолвки, покашливания. У Витюши как-то разом перестала болеть голова, зато заныло, как это всегда бывало при язвенных обострениях, плечо, засосало под ложечкой. «А вдруг они анализы из госпиталя получили?» — как тогда, в юности, тоскливо подумал он. — «Вдруг у меня все-таки… рак?..»
— Ну вот что, голубчики, — взяв себя в руки, сказал он вслух. — Давайте-ка выкладывайте все начистоту, а то хуже будет!
И с этими словами рядовой М. вынул из кармана майорскую девятизарядную пукалку.
Бесмилляев с Негожим раскололись сразу же. Вкратце дикая их история выглядела так. За день до злополучного митинга, того самого, на котором Рихард Иоганнович распустил провокационный слух о якобы имевшем место дезертирстве, товарищ подполковник Копец, вернувшись из спецхранилища, молча упал на пол. Глаза у него при этом закатились под лоб, а чудовищно опухшее лицо посинело. «Эти опихиль!» — квалифицировал взволнованный Бесмилляев.
Увы, увы! — с начальником нашей медчасти случилось самое ужасное из всего, что только могло с ним произойти: он сам стал пациентом своего же
Глава четырнадцатая. Омшара (поэма)
«Вишь ты», сказал один другому: «вон какое колесо! Что ты думаешь: доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?»
Н. В. Гоголь. «Мертвые души»
А слеза по щеке поточилася, на дорогу слеза сокатилася, вниз под горку слеза покатилася. Вот какая слеза приключилася! Помутились глаза, вдоль по жизни слеза, пыль наматывая повлачилася. Вот какая стезя получилася! И пошел я, пошел за клубочком моим за волшебным — все под горку, под горку и — в горку, и в хлам, и в разборку, через пир на весь мир, через тыр, через пыр, через мыр, по Наклонной, Окольной, Прокольной, Чумной, Малахольной, Кодеиновой, бля, Протокольной и Вжопуукольной, по той сучьей зиме, как по залитой вермутом простыне, на рогах, на бровях, весь в кровях — за Клубочком, к Удельнинской росстани… Уж за той ли Седьмою верстою, где вконец протрезвели и мы, вдруг как выпрыгнет кто-то, вдруг как выскочит кто-то из слепящей (по Кестлеру) тьмы. То ли пострах ночной, то ли дух из вчерашней бутылки, то ли волк-вертухай с этикеткой овцы на затылке. Скрипло ветви качались, сквозь тела наши темные мчались альфа-, бета- и гамма-лучи.
— Уж ты, зверь ты зверина, ты скажи свое имя! — так, бледнея, вскричал я в ночи. И взъерошился Волк тем ли серым своим волчьим волосом, и провыл-провещал с малолетства мне памятным голосом:
— А тебя шо, куриная слипота, чи шо?! Задэры-кося вэтку, глянь зорчей на мою этыкэтку, поглазэй чэрэз глотку у нутро, шо — нэ чуешь, в натурэ: та це ж я, тильки в шкурэ, в страхолюдной, в звэриной.
— Добро!..
И спросил я тогда, от антабуса трезвый и глупый:
— Но зачем же Добру, ах зачем эти волчьи страшенные зубы? отчего у Добра чекатилины очеса?..
— А шоб сладкымы были от страха у вас, у овэц, тэлэса!..
И с таковыми словами щелкануло Добро своими стальными зубами, разинуло пасть на манер чуковского крокодила, и клубочек мой серенький — хамс! — проглотило!.. И прорекло, облизываясь:
— Ну так шо, Колобок, — ото всих ты утек, а мэни угодил на зубок!..
И тут сталося диво-дивное, диво-дивное, чудо-чудное: вдруг глазищи у Добра помутилися, закатилися, засветилися! Та ль звериная душа — затомилася, та ли пасть о ста зубищах — задымилася! Как в балете, Волк на цыпочках вздынулся, через голову, как в сказке, перекинулся! Пыль взметнувши с-под себя, оземь грянулся, обернулся беспрозванным лейтенантиком (замечу в скобках, тем самым дядечкой с казбечиной в зубах, что постучался к нам осенней ночкой, сначала деликатно: тук-тук-тук! Потом — бабах! — ножиной-сапожиной!)
— Хык-хык! — отхыкнул Некто в портупее. Как шаровая молния из глотки луженой тут же вылетел Клубочек.
— Хы-ык! — перегнулся вдвое Беспрозванный. — Нутро пэчэ, как будто кружку спырта запыл другой, в натурэ, кружкой спырта!..
И выхватив из кобуры «ТТ», пальнул он ввысь четыре раза кряду, и устремился, хыкая, к ручью!..
Се был слезы преображенной свет! Газообразный сгусточек тоски, весь в искорках трескучих, то тускнея, то вспыхивая синим, как вертушка на крыше спецмашины, плыл над полем, топорща полуночную траву. И шел я за горючею слезою. И за бугор вела сквозь ночь бетонка. И слева было поле, справа поле, а сзади жизнь пропащая…
Но вот пространство искривилось вдруг, а время привычно обессмыслилось. Я вздрогнул, руками замахал, теряя почву, и цель, и смысл…
И выпрямился все же, вновь чудом уцелел, разжмурил очи, и увидал торжественную арку и кумачовый транспарант — «Вперед! Ни шагу влево, и ни шагу вправо!» И я пошел под лозунг. Странный лес открылся мне с холма. В неверном свете увидел я, как, там и сям торчмя, торчали сваи, сваи, сваи, сваи, а сям и там — фонарные столбы, а промеж них — стропила, провода, канавы, ямы с известью, бытовки, котлы, соцобязательства, копры, и тыр, и пыр, и мы за мир…
Дорога с холма, виясь, ныряла в эту бучу. И мой Клубочек запетлял по ней. Плакат гласил: «Товарищ, друг и брат! Запустим наш с тобою Комбинат Оргсчастия к 7-ому маября 2017-го года!» И свай промежду я стоял столбом на площади центральной спецпоселка давным-давно безлюдного. И справа бараки были мертвые. И слева три вышки покосившихся. И сзади колючкою опутанная стройка. И предо мной — о двух колоннах клуб, крест-накрест заколоченный. Луна ущербная посвечивала с неба, поскрипывала ржавая петля, похлюпывал водою кран пожарный…
И ветерок, не ветер перемен так, сквознячок поры давно минувшей сновал туда-сюда. И шевелилась пола шинели у Отца Народов на постаменте перед входом в клуб. И одну свою бронзовую руку — правую, он простирал вперед, то бишь — назад, на «зону», туда, откуда черт меня принес. Другую, что левей всех Львов была, со знаменитой трубочкой в ладони покоил он на бронзовой груди. Навытяжку стоял я под луной, а мой Клубочек оводом настырным, зудя, кружил над бронзовой фуражкой. И бронзовые очи монумента туда-сюда косились исподлобья. И сквознячок поигрывал полой. И шли часы. И псу под хвост года. Но время это было вне закона, вне истины, вне веры и надежды, а потому, как не было его…
Пол-вечности шинелка шевелилась, и вышка полусгнившая валилась, и взвизгивала крыса…
И еще стоял бы век я, просыпу не зная но тень метнулась по небу ночная, и Сыч уселся бронзе на плечо! И я, очнувшись, опознал его по хищному такому крючковатому клюву, по стеклышкам пенсне, что вдруг взблестнули, по холодку, что побежал за ворот…
Я опознал его и отшатнулся: не может быть!.. И нетопырь ночной когтем железным скрежетнул по бронзе и ухнул! И кивнул мне: «Гамарджоба!»
— Но где же правда?! — задохнулся я. — Где справедливость высшая?! Неужто и в новой жизни филинствует филин, и бронзовеет бронза?!
И в ответ пернатый живоглот пенсне поправил и ухмыльнулся: «Кто не слеп, тот видит!..» И то ли кровь дурная, то ли хмель ударил мне в башку и я воскликнул, грозя Тирану хлипким кулачишком: