Виктор Эмский
Без тринадцати 13, или Тоска по Тюхину
(Химериада в двух романах)
Роман первый
Адью-гудбай, душа моя!..
Глава первая. Тюхин низвергается…
В начале было слово, и слово это было: «Пох».
— Пох… О-о!.. Пох ты мой! — схватившись за голову, простонал Тюхин. И была ночь, и был он гол, как Адам, и зубы у него ляскали.
Стряслось непоправимое: на вторую неделю холостяцкой жизни Тюхин вдруг опять запил, да так смаху, так по-черному, будто никогда и не завязывал, будто их и не было вовсе — тринадцати лет трезвенности с тихим семейным счастьем, утренними пробежками по лесопарку, загранкомандировками…
За окном шел снег. Обреченно покачиваясь, Тюхин сидел на диване. В комнате было темно, на душе тошно. Саднил подбитый глаз. Вчерашнее никак не вспоминалось. «Ну вот, вот и провалы в памяти, — думал Тюхин, сглатывая, — следующим номером будут слуховые галлюцинации, видения, быстрая деградация личности, удельнинская психушка, все тот же лечащий врач со страшной, как разряд электрошокера, фамилией — Шпирт…» «Тюхин, даю вам установку: отныне и до гробовой доски — водка для вас яд! Па-акость! Кошачья моча! Слюна туберкулезной соседки!..» И тошнотный спазм. И холодная испарина. И слабый от гипнотического транса собственный голос: «А это… а портвейн?..»
О-о!..
Смердело невытряхнутой пепельницей, бабскими духами. Куда-то сгинул стоявший в изголовье торшер. Мучительно кривясь, Тюхин дотянулся до тускло поблескивавшей на журнальном столике зажигалочки и чиркнул колесиком.
Бутылка из-под шампанского была пуста. Один фужер валялся на ковре, во втором, недопитом, плавал разбухший, с помадой на фильтре, окурок. Вспышечно, Тюхин припомнил ее, вчерашнюю, крашенную пергидролем ларечную прошмондовку — чин-чин, чувачок! — промельком Тюхин увидел ее и зажмурился, застонал от презрения к себе. Светя зажигалкой, он брезгливо выудил двумя пальцами распухший трупик «мальборо» и, то ли вслух, то ли мысленно, констатировал: «Дрянь! О какая ничтожная грязная дрянь!.. Боже, а руки-то, руки-то как дрожат!.. И что? И ты это выпьешь?!»
И тяжело вздохнул, и коротко выхыкнув, давясь, высмоктал…
Так на чем это мы, бля, остановились?.. Ну да, ну да — она ведь, колбасница рыночная, так и сказала: «А в глаз не хочешь?..» Спокойствие, Витюша! Главное в нашем аховом положении — это военная выдержка и гражданское спокойствие. Спина выпрямлена, дыхание ровное. И с чувством, с расстановкой, как тот несусветный удельнинский гипнотизер: «Жизнь прекрасна, даже после серы в четыре точки, Тюхин! Как поняли меня? Прием». Вас понял. Действую в соответствии с полученной установкой. И вот я, Тюхин, встаю со смертного одра — ликом бледен, худощав, уже далеко, увы, не молод, но, кажется, еще способен на подвиги! Вот я чиркаю трофейной газовой зажигалочкой и, простирая руки, как сомнамбула, бреду к окну… Господи, да неужто и вправду снег?! Это сколько же я, Всемилостивец, пью? Неужто с самого пятидесятилетия?! И я отдергиваю тюлевую занавеску, а снег идет — несметный, лопоухий, валит, елки зеленые, как восставший народ на Дворцовую… Всем, всем, всем! Социалистическая революция, о необходимости которой… А, ч-черт!.. Осторожней, Витюша, тут почему-то пианино!.. Минуточку, а где же мой книжный шкаф с Брокгаузом? Где Толковая Библия? Где академический Пушкин? Где, бля, Гоголь 1900-го года в издании А. Ф. Маркса?! А кожаное, почти антикварное, кресло?.. И где, наконец, жена?.. Ау, любимая! Это я, твой верный менестрель Тюхин, он же — Эмский, всю-то жизнь, Господи, пропевший о любви к тебе!.. О-о!.. И ежели снег все идет, а стул на пути, пропади он пропадом, стоит, эрго, то бишь — следовательно, господа, я зачем-то еще существую! Жизнь продолжается, дорогие товарищи по несчастью! И черепушка уже фактически не трещит! И если воззриться вверх, откуда падает, так и кажется, что сам, аки ангел, воспаряешь в иные миры, ах в заветные поэтические эмпиреи, куда-нибудь подальше, Господи, от этой пропащей, окончательно ополоумевшей страны… И тут я, Тюхин-Эмский, сморгнув слезу, опускаю грешные свои очеса долу и… вздрагиваю! — свят, свят, свят! — потому как там, внизу, во внутреннем дворике нашей двенадцатиэтажки прямо, бля, на детской площадке стоит танк. И дизеля у него порыкивают, и башня медленно поворачивается. И не успел я, Тюхин, оторопело зажмуриться, встряхнуть похмельной своей башкой, как зазвучал некий негромкий, с козлячьей такой дребезжатинкой голос: «А зажигалочку вы бы лучше задули, мин херц, а то ведь… м-ме… уконтропупят, чего доброго!..» «Данке, Ричард Иванович!» — и я, Тюхин я этакий, падаю на карачки — и ползком, ползком на кухню, к холодильнику!.. Странное обстоятельство: свернув в коридоре, как и следовало быть, налево, я врезался головой в неожиданно возникшее на пути препятствие. Это была капитальная стена, причем метра через три на ней обнаружилась некая непредусмотренная проектом дверь, приоткрыв каковую я, к изумлению своему, увидел даже не комнату, а чуть ли не танцевальный зал, причем пол в нем был покрыт не моим, в геометрическую цветную крапинку, линолеумом, а самым натуральным паркетом, наборным, маслянисто-лоснящимся. Хлопает уличный выстрел. Слабым хрустальным звоном отзывается с потолка огромная люстра. По-пластунски, как в армии, как учил незабвенный старшина Сундуков, я ползу по направлению, все ползу, ползу, ползу, пока не упираюсь в ножку стола. И я поднимаю голову и вижу свисающую с него белую, издающую короткие гудки, телефонную трубку. Я снимаю аппарат со столешницы и почти в темноте, наощупь набираю номерочек, самый свой, можно сказать, засекреченный, почти что заветный, единственный и неповторимый… Я подношу трубку к уху и вдруг, после первого же зуммера слышу: «Шо?! Хто там?.. Ты, Ахвэдронов? Почэму прэкратил огонь по Смольному?!». Трубка у меня выпадает из рук, в глазах мутится… О-о!..
И вот я уже за входными дверями, в коридоре. Я зачем-то шаркаю тапками об коврик перед соседскими дверьми и в руке у меня все та же бабская зажигалочка. А ноги голые, волосатые. А еще на мне, и вот это уже существенней, чье-то однобортное, о четырех пуговицах, с хлястиком, демисезонное в рубчик пальто. Еще раз подчеркиваю — не мое. Просто сослепу должно быть сдернутое с вешалки… С моей ли?..
Ну, вообщем тут какая-то очередная собачья чушь. И я стою, светя себе фирменной от Кардена, и деликатно, чтобы не поднять на ноги весь этаж, стучусь в 118-ю, к Гумнюковым. Я свечусь и стучусь (надо же — рифма!), а там, за дерматиновой обивочкой — будто вымерли. А точнее — будто ушли на фронт, на защиту демократического Отечества. Все до единого, вместе со своим припадочным ризеншнауцером.
Эй!.. Как вас там… Слышите?.. Ау-у!..
А потом я так же без толку барабаню в 119-ю.
Потом возвращаюсь к 117-й и, поторкавшись, вдруг соображаю, что сюда — 117-ю колотиться совершенно незачем, потому что она — 117-я и есть та самая, все еще неоформленная по причине запоя, где я проживал в своей прошлой, теперь уже безнадежно загубленной жизни.
Ну а что касается 116-й, то стучаться туда и вовсе не имело смысла. Эти Левины еще осенью эвакуировались куда-то в район сектора Газа, опять же все до единого и даже с беременной кошкой в коробке из-под макарон. Туда можно было и не стучаться, но я, мудила, на кой-то черт взял и долбанул в дверь 116-й, этак походя, ногой.
И на тебе — защелкали запоры, забренчала цепочка, скрипя, приотворилась бронированная, с перископным глазком дверь.
В нос шибануло сиплым чесночным духом.
— Это самое… это я, Тюхин, — слепя себя же зажигалочкой, лепечу я. — А вы это, вы что… вы уже вернулись?
В ответ только сопение.
Мне становится как-то не по себе. Я задуваю огонечек, снова чиркаю колесиком.
— Это… Шолом алейхем!..
И вдруг шопот — сиплый, с придыхом:
— Вааллейкум ассалям… Сколка?