— Вот по этому вот периметру, — ведя по карте пальцем, говорит товарищ Хапов, — в радиусе триста пятьдесят метров…
И тут, на самом можно сказать интересном месте, я, елки зеленые, не выдерживаю, начинаю мучительно морщиться, пытаюсь поймать двумя пальцами свою дурацкую переносицу:
— А… а… а-аа!..
Надломленный сук осовывается.
— А-ап-чхи-и!..
И с пятиметровой высоты, со страшным треском — и-эх!
Господи, как вспомню — сердце обрывается!..
Глава вторая. Всевозможные гости, в том числе и Гипсовый
— Э-э, ти живой?.. Э, слюши, ти живой, или ти не живой?..
Как это ни странно, я, кажется, не помер и на этот раз. С трудом разлепляя ресницы, я вижу перед собой до гробовой доски незабвенного Бесмилляева. Каким-то чудом он умудрился совершенно не измениться за тридцать лет. Санинструктор, как тогда, в 63-ем, трясет меня за душу, не давая загнуться. Глазищи у Бесмилляева карие, как его имя — Карим, лоб смуглый, в оспинах от «пендинки». Вот так и тряс он меня тогда всю дорогу до госпиталя, в фургоне, в «санитарке», бешено мчавшейся по гитлеровскому, тридцатых годов, автобану. «Э-э, ти живой?.. Живой?..» А я, уже белый, с перехваченным от прорвавшейся в брюхо «шрапнели» дыханием, намертво вцепившийся в ремень со штык-ножом (это случилось на посту), я все никак не мог сказать ему самое важное: что подсумок с запасным рожком остался там, под вышкой, где я только и успел расстегнуться и на бегу вымычать: «М-мамочка!..» И вот, целую жизнь спустя, я нежно беру своего ангела-спасителя за зебры и шепотом, чтобы не потревожить тяжело травмированного товарища замполита за стеной, популярно ему, турку, втолковываю, что я рядовой М. - в некотором смысле все еще не скапутился, что, конечно же, удивительно, особенно если вспомнить, что он Бесмилляев — заставил меня, Тюхина, лежащего под синей лампой с продырявленным желудком, высосать целый чайник пахнущей хлоркой, теплой, кипяченой воды.
— Э!.. от-писти! — пучась, хрипит будущий Авиценна. — Пирашу — отписти: тиварищу Бидееви пилоха…
— Ты ему клизму делал?
— Килизьми делал, пирисидури, гюликози давал…
— Ну, значит, пора под солюкс класть!
В благодарность за обретенную свободу Бесмилляев приносит мне пятьдесят грамм неразведенного в мензурке. Через минуту я уже блаженно пялюсь в потолок. Жизнь увлекательная штука, господа: даже на смертном одре она не дает соскучиться…
Итак, я лежу в гарнизонной санчасти, в пустой четырехкоечной палате. Время от времени за стеной стонет непоправимо изувеченный мной старший лейтенант Бдеев. Ему, бедолаге, не повезло больше всех: перелом обеих рук, ноги, трех ребер, позвоночника, сотрясение мозга, нервный шок. Я опять отделался относительно легко: ссадины, ушибы, временный паралич левой половины тела, косоглазие, по утверждению подполковника Копца тоже вроде как временное. Я смотрю в потолок сразу на двух бегущих в разные стороны косиножек и, криво чему-то улыбаясь, думаю о том, что давным-давно уже — лет десять, если не больше — не получал от друзей хороших, душевных писем. И нехороших тоже. Никаких. «Ау, закадычные мои! — млея от обжигающего пищевод лекарства, думаю я. — И не стыдно, мазурики вы этакие: за двадцать лет ни единой строчечки, ни одного звонка! Уже и жизнь на излете, и зубов раз-два и обчелся, и следующая станция, похоже, и впрямь Конечная, а я до вас так и не докричался, как будто их и не было, надрывных стихов моих!.. Ау, единственная! Ты как всегда права: даже Ад — и тот у каждого свой, в меру его испорченности. Слово действительно материально, а все самые бредовые фантазии наши уже сбылись, мы только не хотим сознаваться в этом… Вот он — мой персональный Ад, умница ты моя. Еще часок-другой и подслеповатый черт по фамилии Шутиков, выйдя на крыльцо казармы, протрубит „отбой“. И когда отзвучит последняя нота, поперхнувшись соляркой, вырубятся движки, в окнах погаснет свет, и это будет значить, что пожизненный срок стал еще на один день короче, что наступила еще одна ночь, родная моя, только не такая, как все прошлые, а длинная-длинная, нет, даже не полярная, а Вечная… Ты слышишь — Вечная! По-военному беспробудная с 23-х до самых до 7-ми, когда все тот же неутомимый Шутиков сыграет „подъем“, и движки опять застучат и разлука станет еще на одну ночь длиннее…»
За дверью с матовым стеклом бубнят голоса. Я натягиваю на голову простыню. Скрипят несмазанные петли.
— А это что еще за покойник? — как поздний Леонид Ильич, гугниво, в нос, спрашивает мой вечно простуженный комбат майор Лягунов.
— Это рядовой М., - поясняет начмед Копец. — Как это ни странно, целый и невредимый. Спит после капельницы.
— То есть как?! Ты же сам вчера говорил, что его неудачно оперировали в Лейпциге!..
— Вчера говорил, а сегодня он вернулся…
— Каким образом?
— Уникальный случай, — задумчиво говорит подполковник Копец. — Полбачка перловки в полости. Коматозное состояние. Сложнейшая трехчасовая операция…
— И вернулся, и уже успел на дерево залезть?
Копец молчит.
— У него еще и борода отросла, — вздыхает лейтенант Скворешкин. — Седая, как у старика.
— Когда, пока он с березы летел? Гы! Гы! — шутит товарищ майор. Смех у него лошажий, и морда, как у мерина. — Сундуков знает? Когда узнает в сортире на плафоне повесится! Гы-гы-гы-гы!.. Ну ладно, где тут наш пострадавший? Это ведь надо же — послезавтра свадьба, а он весь переломанный!..
— Сюда, товарищ майор, в соседнюю палату.
Они выключают верхний свет и удаляются. Весь мокрый я сдергиваю с себя простыню. Нет, духотища тут совершенно невозможная. Не помогает даже открытое Бесмилляевым окошко. И эта постоянная, мелкая — аж зубы чешутся и звенит в стакане чайная ложечка — дрожь. Я допиваю остатки компота и, глядя в потолок, думаю, думаю. «Спокойно, Витюша, еще спокойней!.. В конце концов не ты ли где ни попадя твердил, что Армия — лучшее время твоей тюхинской жизни? — думаю я, судя по всему самый что ни на есть натуральный рядовой М. — Кто, напившись, орал: „Хочу назад, в доблестные Вооруженные Силы, к старшине Сундукову!“, кто пел в стихах караулы, гауптвахты и марш-броски?!.. Слово материально, как любит констатировать ваша знающая, что она говорит, супруга, минхерц. Помните, как вы однажды в сердцах бросили, глядючи на питерский Дом писателей: „Сгорит, синим огнем, сгорит эта Воронья слободка!“. И ведь, елки зеленые, сбылось!.. Вот и эти голоса за стеной — это вовсе не сон, это — Сбывшееся, и что характерно никакой тебе мистики, голый материализм: гогочет Лягунов, бренчит ложечка в стакане, мучительно хочется верить в Идеалы, как тогда, в 63-ем, беззаветно любить нашу первую в мире социалистическую Родину, быть готовым не задумываясь отдать свою молодую солдатскую жизнь за ее бузусловное счастье и процветание!.. Никогда больше, Тюхин, у тебя не было столько товарищей сразу. И каких! — Отец Долматий, Боб, Кочерга, Митька Пойманов, Вовка Соболев, Дед, Колюня Пушкарев, он же Артиллерист — Господи, да разве их всех перечислишь — целая батарея, да что там батарея! бригада, Армия, страна!.. Спокойно, спокойно, Витюша, нервишки нам еще пригодятся. Как это там в аутотренинге: руки-ноги тяжелые, как парализованные, лоб, как у покойника, холодный!.. Спокойно, еще спокойнее!.. Я все еще жив… Я почти что молод… Все еще впереди… Впереди…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…И эта беспрестанная, как на корабле, вибрация, мелкая трясца, похмельный тремор, от которого зудит лоб и снятся потные, противоестественные связи, какие-то голые Козявкины, Стратоскверны Бенедиктовны…
«Парниковый эффект абсурда»… А это еще откуда? Чье? Камю?.. Попов?.. Иванов-Петров-Сидоров?.. В. Тюхин-Эмский?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Трижды с песней вокруг плаца прошли мои корешки, отпела труба, погас свет. И вот уже во тьме трещит под окном сирень, слышится женский нетерпеливый шепот:
— Ты здесь? Ты не спишь?
О, мыслимо ли заснуть в эту душную, в эту шекспировскую ночь ошибок! От волнения немеет язык. Сердце, мое бедное пожилое сердце бухает, как солдат по лестнице!..