Потом случилось что-то еще… И еще… Подробностей, увы, не помню, как-будто их и не было…
Ну, смутно припоминаю, как на крыше Большого дома с выражением декламировал Суркова. Пел с Афедроновым песню, в припеве которой были слова: «Вчера воскрес товарищ С.»…
Психиатра помню. Седенький такой, в пионерском галстуке, все меня, козел, шприцом кольнуть норовил…
И уж конечно, век не забуду амбала А. Ф. Дронова. Это ведь он на спор перешиб мне ребром ладони загипсованную ногу, каковую сломал я, упав все с той же кагебэшной крыши…
В общем, в памяти осталась какая-то совершеннейшая чушь. Да и надо ли об этом, потому как совсем уж вскоре, ну месяцев через шесть после рецидива, меня под руки ввели в кабинет к товарищу Бесфамильному, и он, крепко, как чекист чекиста, поцеловав меня, произнес:
— Поздравляю вас, Тюхин! С сегодняшнего дня вы свободны!..
— Это в каком это смысле? — растерялся я.
— Фарт вам такой, Тюхин, выпал, — хмуро пояснил младший подполковник Кузявкин, очередной мой завистник и недоброжелатель. — Хотя будь моя воля, я бы лично шлепнул вас как ренегата и жидомасона!..
— Да это он шутит, шутит! — украдкой показав Кузявкину кулак, расцвел Бесфамильный. — Пришел праздник и на вашу улицу, дорогой вы наш сотрудник и человек!
— Это что, это по случаю… Воскресенья?..
— Какого еще такого воскресенья? — искренне удивился товарищ майор. По воскресеньям мы, спасибо товарищу Левину, уже давным-давно не работаем. Лет уж этак сорок пять, с Великой Ноябрьской Реставрации. Нет, дорогуша, амнистия вам вышла по случаю семидесятилетия другого нашего великого Вождя и Учителя…
— Ио… Ионы Варфоломеевича? — не выдержал я.
Мои следователи переглянулись, а меня, придурка несчастного, на радостях понесло:
— Но позвольте! — воскликнул я. — Насколько мне помнится, семидесятилетие гениального Творца и Продолжателя, Светоча всех времен и народов торжественно отмечалось в 1949 году. Не хотите ли вы сказать…
— Какая память! — перебив меня, восхитился Бесфамильный. — А еще, Афедронов, говорят, что от нас если уж и выходят, то — дураками. Ну, конечно же, конечно же, в сорок девятом, бесценный вы наш мусульмано-фундаменталистский сионист!.. Позапрошлый год какой у нас был? — пятьдесят первый. Прошлый — пятидесятый. Ну уж а нынешний, само собой разумеется, — сорок девятый. Это же — Время, с неба вы наш свалившийся! Время, Тюхин, каковое необратимо, как мозговая патология!..
— И ты, Филькинштамп, — шутливо погрозил мне генерал-адъютант А. Ф. Дронов, — ты повернуть вспять колесо нашей Истории лучше не тщись: грыжу наживешь!
— Вот-вот! — засмеялся товарищ майор, — а то еще и посмешней конфуз выйдет! — и он с помощью губ довольно-таки мастерски изобразил какой такой грех может со мной приключиться.
(И опять же — если б только мог знать!.. О-о!..)
Ну что дальше… Дальше мне вернули пальто. Да, да — то мое, с хлястиком, однобортное. Только почему-то без четвертой пуговицы…
А младший подполковник Кузявкин, брезгливо морщась, вручил мне паспорт. Как и прежний — с гербом СССР, но уже на имя Финкельштейна, Витохеса-Герцла.
— Зачем?! — взвился было я. Но товарищ Бесфамильный лично помог мне засунуть его во внутренний карман пальто. И еще этак похлопал меня по плечу и, подмигнув, сказал:
— Значит, так надо, Тюхин!
А потом он же вынул из сейфа очки. Правда, не с темными, как у них у всех, а с розовыми стеклами. И опять же — дорогой товарищ майор собственноручно надел их мне на глаза.
— Ну вот! — отступив на шаг, сказал он. — Вот теперь вы, Тюхин, совсем наш человек!..
Ах, ну и конечно же, мы еще разок выпили по этому случаю! На этот раз Афедронов мне наливал исключительно пепси. После третьей, когда мы стоя запели «А годы летят, наши годы, как птицы летят», я, улучив момент, поинтересовался-таки у товарища майора, что же-таки сталось с Ираидой Прокофьевной Ляхиной и моим, извиняюсь, Пегасом? Увы, увы — сведения оказались самые неутешительные. Изменницу Родины Ляхину И. П., как доверительно сообщил мне товарищ Бесфамильный, еще два года назад приговорили к расстрелу за связь с чеченской разведкой, а что касается Пегаса, то этого моего, как выразился товарищ майор, «выродка» они, сволочи, пустили на твердокопченую колбасу для ихних же спецпайков…
Я не знаю что бы со мной было, если б не Афедронов, под шумок наполнивший мой бокал. Мы выпили, не чокаясь. Кажется, это была тормозная жидкость.
— Жив? — с нескрываемым интересом спросил мой палач.
— Н-не знаю, — подумав, ответил я. А потом подумал еще и добавил: Да честно говоря, и знать не хочу.
Если б вы только видели, как они обрадовались! Даже гад Кузявкин, хоть и через силу, хоть и кривясь, но все-таки облобызал меня! А глядя сквозь розовые очки на генерал-адъютанта Афедронова, я и вовсе прослезился от умиления. Передо мной стоял не шибко человечный, но по-своему обаятельный костолом, смертельно, должно быть, уставший уже от таких вот, как я, тюхиных, с дважды перебитым носом и свидетельством о собственной смерти в нагрудном кармане робы. Я посмотрел на него, потом на товарища майора, отвечавшего на телефонный звонок по стойке «смирно». Пристальным взором посмотрел я на лоб младшего подполковника Кузявкина, на котором проступило вдруг не мною написанное: «Приговорен!». Я посмотрел на них на всех, и сердце мое, если, конечно, можно назвать таковым словом деревянную кукушечку в груди, — оно встрепыхнулось вдруг, забилось, мое ретивое, как билось, пожалуй, один-единственный раз в жизни, давным-давно, после той еще войны, когда я, зажав в кулачке панамку, подбежал вдруг, говнюк, к воспитательнице и, как подобает настоящему товарищу, сбивчивым шопотом сообщил: «А Коровкин и Кобылкин курят за сараем!..» — Вот так взволновалось оно, мое предынфарктное, а я, гнида, любя их все больше и больше, выпалил:
— Товарищ майор! Товарищи! А знаете ли вы, что вот этот вот, изображенный на плакате гражданин, вот этот, с позволения сказать, слепец-провиденциалист Ричард Иванович Зоркий — на самом деле никакой не слепой, а таковым только прикидывается!..
И они, все трое, прямо аж так и вздрогнули!
— Да что же это вы такое говорите?! — растерянно пробормотал дорогой товарищ майор.
Глава шестая. Ричард Иванович опять исчезает
Падал розовый снег. Ажурные, из тончайшей папиросной бумаги пятиконечные звездочки, кружась и перепархивая, опускались на мостовые самого родного и самого неизбывного города во всей Вселенной.
Даже сквозь розовые очки было видно, что и этот Ленинград обречен. Там и сям зияли пустыми глазницами остовы зданий. С закопченных стен пластами осыпалась штукатурка, обваливались карнизы. Беззвучно, как в кинохронике Блокады или в кошмарном сне.
Даже атланты, и те, кажется, уже не выдерживали. На моих глазах один такой, весь облупленный, с перекошенным, как у Кондратия Комиссарова ртом и нехорошим словом на бедре, чудом выскочил из-под рушащегося эркера и, схватившись за голову, бросился прочь. Тут же из клуба кирпичной пыли, материализовался милиционер и, пронзительно засвистав, пустился за беглецом вдогонку.
Сердце мое тоскливо сжалось. И я вспомнил, как сам, теперь уже невозможно давно — в той еще, в доперестроечной жизни, вот точно так же, Господи, — шлепая босыми ногами, бежал на Неву топиться. По этой же злосчастной, но еще неразрытой улице Чернышевского. Шальной, в хлам пьяный, в одной розовой майке и черных тренировочных штанцах.
И точно так же гнался за мной человек в фуражке.
И зря этот добросовестный мусор не дал мне тогда сигануть с парапета. Я ведь, положа руку на сердце, уже в те годы ни во что не верил. Пил, орал стихи, измывался над своей сказочно терпеливой супругой — давно безлюбый, бездушный, а стало быть — неживой…
Сыпал розовый-розовый снег.
На углу Петра Лаврова и Потемкинской шаркал метлой дедок в адмиральских лампасах. Дусик, как тут их, придурков, называли. Лицо у него было румяное, как молодильное яблочко. И когда я спросил у этого столетнего русско-японского пережитка который час, жизнерадостный нарушитель военной дисциплины, припустив матком, сообщил мне, что ни часов, ни минут принципиально не наблюдает, что это раньше, до Цусимы еще, ему, лопуху, все внушали, что жизнь де дается единственный раз и что будет мучительно стыдно, а на поверку-то вышло, сказал дедок, что эта самая жисть наподобие ваньки-встаньки: лег — встал, встал — опять лег, и что в какую сторону головой ложиться и насколько ему де — после все той же Цусимы — один мол кий, лишь бы этот самый кий, — хохотнув, сказал он брать бы в руки почаще. Вот так он мне и ответил, биллиардист этакий и, расстегнув ширинку, помочился на целлюлозную чепуху трехпроцентной марганцовкой.