Мы устало откинулись на подушки.
Меня разбудил ее голос. Нет, я не оговорился — именно разбудил. К этому времени я уже вполне овладел строго засекреченной техникой спанья с открытыми глазами, каковой, кстати сказать, виртуозно владел все тот же К. Комиссаров, половину жизни своей проспавший в президиумах торжественных заседаний.
Итак, среди ночи меня разбудил ее приглушенный голос. Идея Марксэновна стояла в коридоре с телефонной трубкой в руке. Она прикрывалась ладошкой, но отдельные слова все-таки доносились до моего слуха. На всякий случай, я заткнул уши пальцами и — о ужас! — вдруг услышал их разговор. Каждый вздох, каждое словечко…
— Ну зачем, зачем?! — сказала она. — Ах, если б ты знал, если б знал — как не вовремя, не кстати!.. А тут еще этот твой бесстыжий Ричард Иванович…
— Опять приходил? — голос незнакомый, странный какой-то: ни мужской, ни женский, как бы и не человеческий вовсе. — Спать нужно меньше, Идея Марксэновна. Они, Ричарды Ивановичи, являются только во сне.
Она всхлипнула:
— А Афедронов через час звонит…
— Ха-ха-ха! — смех совершенно неестественный, напрочь лишенный эмоций. — До сих пор не успокоились. О темпора, о море…
— Это для тебя — умора, а я просто с ума схожу!.. Ведь все равно поймают!.. Может, пошел бы, сдался?..
— Плюнь, батюшка, поцелуй ручку злодею..?! — Пушкина читал, с уважением отмечаю я, Тюхин. — Так, что-ли, по-твоему? — И снова смешок, скрипучий, мохнатый какой-то. — А ну, как не поймают?! Ты с ним говорила?
— Нет еще.
— Почему?
— Боюсь!
— Не надо бояться покойни…
— Все равно — боюсь! — перебивает моя отчаянная. — О, если б ты знал, каково это — спать со жмуриком!
По спине моей бегут тарантулы ужаса: это что… это они… обо мне?!
— Все мы в каком-то смысле — жмурики, — философски замечает ее загадочный папа. — И все-таки, моя дорогая, — надо! Другого выхода, уверяю тебя, нет. Все варианты просчитаны.
От волнения у меня перехватывает горло. Я склатываю комок, да так громко, что Идея Марксэновна вздрагивает.
— Кажется, нас подслушивают, — говорит он. — Ну что — решилась?.. Ну — быстро, быстро! Придешь?
Она стонет:
— Что ты со мной делаешь, о-о, что ты делаешь!..
— Последний раз спрашиваю: придешь или нет?
— Уходи, умоляю! Они уже засекли твой номер…
— Значит, договорились?
— Да, да, да! — Она хлопает трубкой и бессильно оседает на пол. Хотите верьте, хотите нет, но это, кажется, обморок!..
Глава десятая. Марксэн почти не виден
Идея Марксэновна ходила по кухне, заламывая руки. Такой потерянной, по-девичьи беззащитной я еще не видел ее.
— Что вы делаете со мной, что делаете?! — в отчаянии вопрошала моя сожительница — сугубо духовная, подчеркиваю! — Ты понимаешь, Тюхин, в чем ужас: ведь я же до сих пор по-своему люблю его!.. Ах, да причем здесь твой Шизый?! Ну мой, какая разница… Папу, папу люблю, Тюхин! И вся трагедия в том, что во мне происходит смертельная схватка между моими дочерними чувствами и чувством гражданского долга. С одной стороны, я обязана, понимаешь, Тюхин: о-бя-за-на сообщить о нашем свидании товарищу Бесфамильному, с другой…
— Ну так и не сообщай, елки зеленые.
— Ты думаешь? — оживилась она. — Ах, Тюхин, ты даже представить себе не можешь, какой он — мой папа! Умница, душка, мягенький такой! А сколько теплоты, обаяния! И знаешь, Жмурик, он ведь очень-очень старый. Ты даже представить себе не можешь — какой старый! Веришь ли — он был свидетелем и очевидцем трех полетов на Марс и двух мировых революций!.. Ах, Тюхин, чего он только не навидался на своем тутошнем веку. Мой бедный несчастный лохматик!.. О-о!..
О это «о»!.. Она ведь от меня, от Эмского, переняла это восклицание. Специфично-поэтическое. Милая, наивная!.. О, если б ты только знала, если б только представить себе могла!..
Строчки плывут в окаянных глазах моих, буквы двоятся…
— Ну да, ну да, — с присущей Тюхину способностью опошлить все на свете, шепчу я, — он же — свидетель, а свидетелей было принято убирать во все времена, не так ли, дорогая?
Она вздыхает:
— Ну а как же еще иначе, неисправимый ты мой! — две суровые складочки — знак равенства между мыслью и словом — возникли на ее чистом, как у подлинного революционера, лбу. — Время, Тюхин, такое: бескомпромиссное, не признающее сантиментов время. И для одних, в данном случае для нас, Тюхин, — оно время жить, ну а все остальные, прочие — это не более чем Померанцы… Нет, чувствую, тебе это не понять. Вы ведь все — которые оттуда, сверху — существа безнадежно ущербные. — Я настораживаюсь. — В вас уже напрочь отсутствует самое стержневое, Тюхин: классовый инстинкт. Вы, Финкельштейны, ни во что не верите: ни в настоящее, ни даже в Прошлое! Вы — циники, вы бессердечные циники, Тюхин!..
— Мы не циники, — мягко возразил я, улыбнувшись ей бледной, как у покойника улыбочкой, — мы не циники, драгоценная моя, мы — лирики по рупь сорок за строчку, с вычетом подоходного и за бездетность…
И тут она как-то особенно пристально посмотрела на меня, суровая и в то же время нежная, как сама Эпоха; она посмотрела мне прямо в глаза и тихо сказала:
— Ах, Тюхин, возлюбленный товарищ ты мой, только ее — только этой твоей лирики нам сейчас и не хватало. Как там у Эмского: «Покоя нет, пока покойник снится!..» — вот так она и сказала, вовеки незабвенная моя. И ведь что характерно — покоя нам в тот памятный августовский вечерок и впрямь не было!..
Сначала позвонил Кузявкин. Вежливо поздоровавшись со мной по имени-отчеству, он справился, не ломит ли у меня к непогоде перешибленная Афедроновым нога. Ах, значит, не ломит, — деланно обрадовался он, — тогда это — к нечаянной радости. Ждите…
Как стемнело, в окно постучал промокший под дождем Шипачев. Озираясь и шмыгая носом, он попросил этого самого… ну, сами знаете чего, только, упаси Бог, не из холодильничка, а прямо, товарищ Тюхин, из-под крана. Залудив кружку, он вдруг заговорил стихами:
— Любовью, гражданин Хасбулатов, дорожить умейте! — сказал он, и погрозив мне скрюченным от постоянного нажимания на курок пальцем, загремел вместе с мусорным бачком, на котором стоял.
Но самое поразительное произошло уже после отбоя.
Вам, должно быть, небезынтересно будет узнать, что этот самый отбой объявлял Городу по радио все тот же прапорщик Мандула. Весь день в репродукторе стучал метроном, а без одной минуты двенадцать — в 00.01 по местному, в эфире раздавался его голос: «Р-регион, атбой!». Так вот, не успела отзвучать долгожданная команда, как входная дверь со страшным треском распахнулась и на пороге возникла Даздраперма П., как всегда — в мокрой плащпалатке, но на этот раз еще и с огромным мешком на плече.
— Ие-ех! — крякнула она, сбрасывая двухсоткилограммовую тяжесть мне на ногу. — Это тебе, Тюхинштейн, от товарища майора Бесфамильного. Жрать-то, поди, хочешь?
Брюхо мое одобрительно буркнуло.
— То-то! Тут тебе эта, как ее… Ну, от которой пучит… Ну, в мундирах которая…
— Картошка?!
— Во-во, она самая. Жри от пуза, вражеский лазутчик! И шоб, когда опять ламбадировать будем, шоб никаких таких «чэпэ» больше не было!
— А ты?.. с нами, — не веря своему счастью, пролепетал вечно голодный Тюхин.
— Как же — разбежалась и нога в говне! — деликатно отказалась Даздраперма. Мало того, она достала откуда-то из-под юбки три буханки родимой нашей солдатской черняшечки, а когда я принял их в обе руки, воспользовалась моментом и дернула меня за… ну, в общем, за эти самые. И взгоготнула и, откозыряв, удалилась, хабалка пригородная!..
Ах, если б я и впрямь обладал волшебным даром болгарской бабушки Ванги, тем жутковатым талантом ясновиденья, который ненадолго заподозрил во мне слепец-провиденциалист Ричард Иванович! О, если бы!.. Ведь это именно она — эта вот эстонская, трофейная, да плюс наш, пропади он пропадом, — ржаной — переквашенный, плохопропеченный… О, Господи, Господи!..