Итак: кратенький, почти протокольный отчет о встрече 1 2 с поистине страшным, непонятно как и кем допущенным в здешний Рай субъектом.
В мельчайших подробностях оно памятно мне — недоброе, в тревожных павлиньих криках утро. Удаляющийся топот и свист Иродиады. Матюки ей вдогонку нашей соседки через улицу Веселисы Потрясной. Всхлипы в подушку моей вконец раскапризничавшейся лапушки — а всего-то и делов, что спросил: «Слушай, милочка, а как же ты справляешь нужду? Здесь, в доме — одни биде, а, извиняюсь, сортирчик — там, на улице. В саду, то есть…» В ответ какая-то совершенно неадекватная реакция. Истерика. Слезы. Заламывание рук. Это их вечное: «Подонок! Ты мне всю жизнь загубил!»… И вот я нервно курю на веранде, а они, гекачеписты, спускаются от белого, с колоннами, здания на горе. Идут четким, широким шагом. По-военному в ногу. Завидя меня, товарищ квази- Маленков тычет товарища младшего подполковника Кузявкина локотком в почку и оба химероида останавливаются.
— Вот что я вам скажу, Тюхин, — не поздоровавшись даже, бросает мне в лицо дыролобый гомосексуалист. — Давеча вы позволили себе оскорбительные выпады в адрес нашего дорогого и любимого Георгия Максимилиановича. Так вот, уполномочен довести до вашего собачьего сведения, что ни к каким таким «ленинградским делам» наш Георгий Максимилианович ни малейшего отношения не имеют. Что они, — Кузявкин кивает на своего постно потупившегося спутника, — они выражают через меня свое крайнее возмущение по поводу ваших грязных намеков на их, Георгия Максимилиановича, мнимую склонность к садизму и палачеству и как поклонники и почитатели маркиза де Сада и Виктора Ерофеева, а также горячие приверженцы гуманистического мазохизма — требуют незамедлительного извинения с вашей, Тюхин, вонючей стороны!
— Ну уж извините, — с Тюхинской подковырочкой, с подтекстом в интонации воскликнул я. — Ну и что, и это все?
Как ни странно они удовлетворяются.
— Пока усе! — хрипит хоть и задушенным, но страшно знакомым голосом невероятно похожий на Маленкова человек. — Пока усе… Вот ымэнно, шо пока, потому шо наша хвамылыя ныкакой нэ Малэнков, а товарыщ Мандула Усэх Времьен, Космычэских систэм и Народов! Хэоргий Максымылыанович Мандула! — и тут он, давясь от злобы, расслабляет свой белый шифоновый шарфик и я вижу на его бычьей шее синие следы от пальцев. От ее, елки зеленые, от Даздраперминых!..
Сомнений не было. Передо мной действительно стоял покойный Верховный Главнокомандующий Северо-Западного Укрепрайона. Тот самый таинственный «Дежурный по Кухне».
— Так вот вы, пидоры, какую кашку варите! — начал было я, но тут за спиной моей раздался слабый утробный вскрик. Содрогнув особняк, что-то тяжелое обрушилось на пол. Я оглянулся. Она лежала посреди холла, широко разбросив руки. Увы, и на этот раз был всего лишь обморок. Типично женский, точнее, — бабский, со страху…
Глава семнадцатая. За лимончиками
Бог свидетель — был Рай! Был!..
И был сад в том Раю, а в саду — пресловутое, с яблочками на ветках Древо.
И был дом, в доме том — стол, а на столе по вечерам горела, если уж и не свеча, то хотя бы электрическая, под абажуром, лампа. И лапушка моя, сунув ноги в камин, читала сказку о рыбаке и рыбке — дурачина ты, простофиля! — под боком у нее дремал каштановый коккер, и он вздрагивал и поскуливал во сне. И снилась коккеру его прошлая, такая счастливая московская жизнь, и квартира в Безбожном переулке, и я, Тюхин, тайком от хозяев кормивший его «кавказскими» конфетами, по каковой причине этот Джонни и полюбил меня совершенно необъяснимой для непосвященных, прямо-таки истерической любовью: когда я входил, он, завывая от радости, мочился на вьетнамский ковер.
И вот, сорвавшийся некогда с моего поводка коккер лежал у нее под боком, она читала, опершись спиною о кресло, я сидел за письменным столом, а на коленях моих уютно помуркивал кот, которого в той, в прошлой, похоже, действительно не самой плохой, жизни срезал из двухстволки в Комарово первый и последний классик некой исчезающей таежной народности, причем содеял он это до безумия насосавшись из горла того самого напитка, что в его народе звался «огненной водой», а в моем — «косорыловкой».
Был, был Рай! И если кому-то вдруг покажется, что все, о чем я здесь понаписал, не более чем химериада, горячечный бред, паноптикум наркотических фантомов — ну что ж, я даже спорить не буду, я просто грустно улыбнусь и, кивнув на окно, спрошу: а это не бред? Я чиркну спичкой, поднесу огонек к ладони и буду держать, пока не вспузырится кожа моя, пока не засмердит паленым. Потому что не больно уже, слышите! Потому что так изболелась душа, так истомилась плоть за эти смутные окаянные годы, что никакая боль уже — не боль. Задубенело уже все, милые мои, дорогие, хорошие… Ну кто там еще?! Кто там звонит в мою дверь?! Нету меня, слышите! Помер, провалился в тартарары! Нету меня больше на этом долбаном свете, да, похоже, что и не было никогда… А вот Сад с райскими яблочками — был! Был! И всю ночь напролет над розовым абажуром мельтешили эфемериды — сорили пыльцой на стихи, гибли, обжигаясь о стосвечовку. А еще был коробочек в правом верхнем ящике письменного стола. Спичечный коробок с нашим советским МИГом на этикетке. А в нем, в коробочке, — тот самый злополучный ключик от французского замка. А за окном в Саду цвела акация. И роза. И мушмула. И все на свете. И пахло магнолией, олеандрами и, конечно, морем. И все было сразу — и весна, и лето, и осень. Я то и дело подносил подаренные Захариной Гидасповной «Мозеры» к уху… Да нет, вроде, тикают. А между тем в самый, казалось бы, разгар дня — это по моим часикам — за окном с гиканьем проносилась зоревая — вся в красном Иродиада и начинало, как по команде, вечереть, начинало смеркаться. А когда она возвращалась обратно уже вся черная, наступала ночь — южная, звездная. И в темноте свиристели сверчки, да так, елки зеленые, громко, будто это и не сверчки были вовсе, а специально посаженные в кусты жасмина милиционеры…
И как в сказке — битком набитый холодильник — бананы, кокосовые орехи, киви, ананасы, рябчики — Господи! — всякие там марсы, баунти, сникерсы, серенаты, шоколад Кэтбюри — Господи, Господи! — клетчатый плед на плечах, пламя в камине, верная собака у ног…
Было, было!..
А наперекосяк пошло после того ее обморока. Будто роковой Мадула сглазил наше семейное счастье.
Как-то под утро я совершенно машинально снял телефонную трубку, чтобы заказать кофе в постель, и вдруг к ужасу своему услышал:
— Шо?.. Хто там?
А вскоре среди ночи я, разбуженный шорохом, увидел глаза. Зеленовато светящиеся, разные — один с замочной скважиной, другой с дырочкой от сучка. Они висели над столом, внимательно просматривая мои бумаги, которые перелистывала рука, здоровенная такая, рыжая…
Дурацкие стишки свои я в тот же день сжег. Все сорок три штуки, плюс наброски чего-то совершенно несусветного, в прозе, под странным названием «Тоска по Тюхину». Сгорело, как и следовало ожидать, за милую душу. Один только стишок и запомнился. Коротенький, всего-то в восемь строчек:
Господи, уже и не прошу — на пол, как подрубленный, валюсь — через силу, Господи, дышу! Господи, не веруя, молюсь! Господи, раздрай в душе, разлад!.. Он ведь мне уже который год — Этот в душу — исподлобья взгляд ленинский — покоя не дает…
Вот такая, с позволения сказать, лирика. Невеселая, как видите. Да и не мудрено: ну до смеху ли мне было, если еще там, в Городе, заприметил за моей лапушкой — как бы это поделикатней выразиться? — некий физиологический нонсенс, что ли. У нее по-моему напрочь не работало пищеварение. Там, на Салтыкова-Щедрина, даже, извиняюсь, туалета как такового не было. Вместо него была оборудована фотолаборатория. Как-то раз я не выдержал и написал химическим карандашом на дверях ее:
БЕДА, КОГДА ЖЕНА ФОТОЛЮБИТЕЛЬ:
ГОРЬКА ТВОЯ МОЧА, КАК ПРОЯВИТЕЛЬ!
О, если б знал, если б только мог представить себе!..
Когда кончились продукты, она стала поедать все подряд: штукатурку, угольки из камина, мыло — войдешь в ванную, возьмешь кусок «Камей классик», а на нем следы ее неровных зубов! Помню, однажды вечером она, задумчиво глядя на Петруччио, спросила меня: «Тюхин, а попугаи съедобные?». На всякий случай я снял с антресолей раскладушку — мало ли! — еще куснет за ухо, как Даздраперма!..