И вот, друг мой, когда он, казалось, уже наступил всеобщий, как говорили наши предки, апотеоз, старшина Сундуков как-то не по-военному замешкался, полез в карман за платком, при этом монеточка у него выпала на пол (помнишь, помнишь ту монеточку, ах Тюхин, Тюхин?..), старшина, тяжело сопя, принялся долго и кропотливо промокать свой непомерный лоб, а когда по-саперному обстоятельно завершил это дело, Христина Адамовна, матушка наша, не выдержав, выдохнула:
— Ну!..
И тут, Тюхин, он решился и, скрежетнув зубами, как танковыми траками, хрипло, но вполне отчетливо выпалил:
— Сука!
Даже если бы грянул гром с нашего немого, как довоенный киноэкран, неба, пусть даже ядерный, елки зеленые, я бы, Тюхин, вряд ли ужаснулся сильнее, чем в ту роковую минуту! Никогда в жизни не видел, чтобы цвет лица у женщины менялся бы столь мгновенно и необратимо!
— А ну… а ну-кося повтори! — прошептала Христина Адамовна, белая, как порошок, которым травят тараканов, работники общепита всего нашего необъятного, многострадального отечества.
— С-сука! — еще громче, еще отчетливей отчеканил отважный старшина.
Возмездие воспоследовало молниеносно! Я, Тюхин, и глазом не успел моргнуть, как Иона Варфоломеевич, будущий адмирал-старшина Миротворческих Сил Мироздания (МСМ), всплеснув руками, рухнул на спину, поверженный ее сокрушительным, прямым правым в лоб!..
Старшинская фуражка, вихляя, подкатилась по паркету к моим ногам.
Пользуясь тем, что Христина Адамовна, зарыдав, уронила груди на прилавок, я, как на фронте, как под Кингисеппом, выволок потерявшего сознание товарища на свежий воздух, в заросли дикорастущей крапивы. Товарищ старшина был плох. Его помутившиеся, стального цвета, глаза не узнавали меня.
— Ты хту?.. Хту ты?.. — вздрагивая, шептал он.
— Свой я, Тюхин моя фамилия, — бережно надевая фуражку на его нечеловечески огромную, 64-го размера, лысину, — успокаивал я. Помните, мы еще с вами у Даздрапермы Венедиктовны служили?
— У Даздраспэр… У-у!.. — взор его мученически тускнел. — Эту ты?.. Ты-и?! Ты зачэм мнэ в супуг нассал?..
— А вы? Вы-то ее зачем так? Ну да, ну — еще одна даздраперма, каких свет не видывал, но чтобы женщине, Матери, чтобы прямо в лицо?!
— Тук я жэ для тьебя, укуяннугу, суку, суку туматнугу хутел спрусить!.. Ты ж, пруклятущщый, ыкать начал…
— Суку?! То есть, в смысле, — соку?! — потрясенно прошептал я, — так вот оно что… Эх!.. Вот вы, оказывается, какой!..
Полный раскаяния, я прижал к груди его большую благородную голову. Пытаясь хоть как-то, хоть чем-то утешить тяжело травмированного товарища, я на ухо, шепотом рассказал ему то, о чем никому, — ты слышишь, Тюхин, — никому и никогда, ну, кроме, разве что тебя да Витьки Эмского, не рассказывал, я поведал товарищу старшине о той страшной, непоправимой трагедии, которая приключилась со мной давным-давно, на заре, как говорится, туманной юности, когда черт меня занес в Эмск, на завод сволочных аккумуляторов. «Были мы тогда молоды и влюблены ничуть вас не менее, горько улыбаясь, сказал я. — Она была такая маленькая, в изящных таких, с золотыми дужками, очечках, библиотекарша, о моя первая в жизни, моя незабвенная!..» Помнишь, Тюхин, темный кинозал заводского клуба, твой неумелый, неловкий, самый первый, а потому самый до гроба памятный, поцелуй. Она перепугалась: ах, у меня же помада! Она полезла в миниатюрную такую, почти игрушечную сумочку за платочком и — будь они прокляты, Тюхин, как вспомню — сердце обливается кровью! — на пол посыпались несчастные монетки нашей бедной, стыдливой молодости. Эмский засуетился, нечеловечески искривясь, нагнулся в тесное, темнеющее междурядье. Он нащупал уже одну, потом другую монетку и тут… О!.. О, если бы это был только сон, всего лишь — кошмарный, всю жизнь преследующий сон! Но, увы — не пережизнишь, не заспишь, не выдашь действительное за желаемое! В миг, когда ты, Тюхин, сопя, попытался подцепить ногтями третью, раздался негромкий такой, но вполне отчетливый звук, из рода тех, которые Колюня Пушкарев (Артиллерист) умел издавать в любое время и при любых, даже самых невероятных обстоятельствах. Готовый провалиться сквозь пол, ты, Тюхин, в ужасе замер, прислушиваясь к той, как назло, поистине гробовой тишине, которая воцарилась в зале по ходу фильма. Панически сознавая, что такая страусиная позиция не выход из положения, Витюша, скрипнув стулом, пошевелился, смелея, шевельнулся еще разок, кашлянул, и когда, казалось, несчастье развеялось уже — Господи, да каких только звуков не раздается во тьме культпросветучреждения?! — когда Эмский осторожно, боясь спугнуть робкую надежду, распрямился, какой-то глазастый гад через проход — и как их, таких сволочей, земля носит! — убийственно громко, членораздельно произнес:
— Эй, пердун, вон еще гривенник!..
О-о!.. Уж не в этот ли роковой миг надломилась наша злосчастная жизнь, Тюхин?!
Глава двенадцатая. Окончание предшествующего
— Возможно, эта мысль покажется вам смехотворной, но единственное оружие против чумы — это честность. — А что такое честность? — спросил Рамбер, совсем иным, серьезным тоном.
А. Камю. «Чума»
Это, как в том анекдоте, друг мой: не брало, не брало, и вдруг взяло — взяло часы, пальто с хлястиком, жену, жизнь. Мутноглазое, как всегда у нас с тобой, нежданное-негаданное вдохновение запойно сгробастало меня за грудки и взасос, заставив зажмуриться, чвякнуло прямо в губы…
Вторую часть своего послания к тебе пишу аж три недели спустя. Рука дрожит, во рту сухо, а в сердце такая пустота, словно и не сердце это, Тюхин, а вакуумная бомба.
Впрочем, все по порядку. Хотя бы по возможности, с соблюдением хронологии, поскольку воспоминания этих безумных дней имеют вид того самого ХБ, в котором я висел на дереве: сплошные дыры, прожоги, лакуны, как любят выражаться голоса, звучащие из мыльниц. Не далее, как вчера, я приложил к уху свою голубую, пластмассовую и вдруг, вместо шума прибоя, услышал сердитое, критическое: «Нич-чего не понимаю!»…
Ну да ладно, все-таки попробуем разобраться. Итак, Виолетточка. Помню, хорошо помню, Тюхин, как эта жучка приперлась ко мне на станцию с целой канистрой бромбахера, да еще с такими новостями, что я только крякал да, ошалело моргая, занюхивал рукавом гимнастерочки. Ну, во-первых, как и следовало ожидать, этого черта в депутатском обличии так и не шлепнули. Не выходя из камеры, он умудрился взбунтовать гарнизон, точнее сказать, некоторую, наиболее несознательную его часть, распространив с помощью Гибеля, совершенно уж ни в какие ворота не лезущую, парашу о том, Афанасий Петрович Хапов, которого мы якобы царство ему небесное! съели, был болен СПИДом!.. Напуганные моими новеллами салаги, разоружив караул, двинулись на санчасть, где под угрозой расстрела потребовали у Бесмилляева с Негожим немедленной вакцинации. Два этих олуха, тоже с перепугу, нашпиговали восставших морфием, после чего те, горланя «Вещего Олега», арестовали все наше доблестное начальство, попытались правда, безуспешно — надругаться над Христиной Адамовной, отменили погоны, ордена, воинские звания, деление на молодых, черпаков и старослужащих и, в довершение всего, провозгласили гарнизон суверенной либерально-демократической республикой Ивано-Блаженией, в честь героически погибшего в борьбе за ее свободу и независимость гражданина Блаженного И. И., нашего с тобой, Тюхин, дорогого, хранившегося (до приезда следователей из армейской прокуратуры) у Христины Адамовны в холодильнике, Ванюши. На первом же, после переворота, митинге все тот же Гибель предложил преобразовать в Пантеон Героя спецхранилище, в котором при прежнем, тоталитарном режиме от народа прятали то ли ядерные боеголовки, то ли спецтопливо. Предполагалось с воинскими почестями и салютом перенести туда священные останки для вечного хранения. Немного забегая вперед, должен сообщить тебе, друг мой, что когда холодильник вскрыли, Вани в нем, к нашему всеобщему ужасу, не обнаружилось. Надо ли говорить о том, какие леденящие кровь подозрения зароились в наших умах? Впрочем, это было уже позднее, после митинга. И даже не этого, а другого, еще более возмутительного… О!.. Тринадцать… двенадцать… одиннадцать… Спокойно, еще спокойнее!..