— Эй! — Но все тихо. Только лес угрюмо шумит голыми вершинами берез. Все мертво. Все заснуло до весны. И где здесь жилье? В той или другой стороне? Сунул револьвер в нагрудный карман, чтоб не застыла на морозе смазка. Потоптался, покрутился, пошел прежним путем.
Как скоро меняется местность — если смотреть из вагона, и как надолго все застывает, если плетешься на своих двоих. Все будто топчешься на месте. Сумерки меж тем сгустились в ночь. По небу золотой крупой высыпали звезды. Мороз окреп, боковой ветерок пропекал до костей. Полушубчишко бы какой завалящий! Да и катанки не помешали б. В башмаках в такую погоду — не климат! Уже не шел, а подскакивал, бежал, чтоб хоть как-то согреться. Надолго ли сил хватит, вот что! Еще, каких десяток верст — и пиши «пропало».
Старался не думать о том, хорошо ли сделал или плохо. Так все сложилось. По-другому, вроде, и не поступишь. Не подставлять же лоб под пулю. Да и Кирьян… выдал, как ни крути! Ветер жег руки, уши кусал, как собака — никакого спасу! Скакал по обдутым шпалам, брел по наметенным сугробам. Лес шумел глухо, грозно, зловеще. И где-то за спиной молчал Кирьян. Кажется, немо бредет по пятам. Все ближе. Аким вздрагивал, озирался — нет никого. «Господи, прости, — взмолился, наконец, — я же не хотел — так получилось!» И уж не думал ни о чем, а вверил себя попечению ангела-хранителя, и читал с детства заученное.
А темень все гуще, хруст под ногами резче, и сердце стучит, и… птичья песенка: чиви-чви, цвень, цвень, чиви, — ближе, ближе, вот-вот сядет птичка на плечо, пропоет отходную в самое ухо. И уже стук — глухой, частый. Что это? Кирьян? Нет! Не было его! Зацепило паровозом, утащило на восток! Да вот же бежит! Летит! Догоняет! Громадный, зубастый и орет: «Стой, сука!» Из последних сил прибавил шаг — да всего обложило инеем, штаны заледенели. — «Стой, мать твою!» Споткнулся, полетел на шпалы, вскочил — и вот оно, мохнатое, громадное, так и брызжет белым светом. «Господи спаси!» И… кошмарное видение обернулось лошадью. Сани. И в санях человек. Машет рукой, зовет. Весь серебристо-белый от обложного куржака.
— Кто сам будешь?
— С поезда я, — не своим, замогильным голосом прогудел Аким, насилу-то насилу отбивая застывшими губами звук. Лошадь всхрапнула, пустила ноздрями белую струю.
— Давай!
— З-замерз! — его всего корчило и ломало от стужи. Подошел и так и кувыркнулся в душистое, воздушное сено. И опять смачно застучали копыта, и опять запели птичью песенку полозья. Зарылся в ворох с головой. Трава на ветру тоже попискивает, шевелится. Аким занемел. Еще не согрелся, но уж и не сводило ознобом до судорог. Не шевелился. И видел одно и то же: взгляд Кирьяна! И его гуммиластиковый прыжок. Куда он мог деваться? Может, правда, как-то подцепило каким крюком?
Аким был такой человек, что никогда ни в чем не считал себя виноватым. Теперь же беда давила и не давала покою. Ела поедом. «Я сам чуть не замерз!» Ему казалось: пострадай, перетерпи нестерпимую боль — и вина скостится. Убавится. Рассосется. И перестанет совесть кусаться бешеной собакой. «Я не виноват! — кричал немо в дощатое дно саней. — Так сложилось! Так сошлось!».
Кирьяна за предательство уж больше не корил. Вроде как квиты.
ГЛАВА 18
Дела как-то так повернулись, что чехи для красных стали «милей родного брата». Помогали во всем. Правда, не обошлось и без недоразумений. Под Зимой их полковник Швец перестарался на белой стороне. Но, в основном, отвернулись. Белая армия брела пешком. По сорокаградусному морозцу. В истрепанной амуниции! Зато на каждого чеха чуть ли ни по вагону! И чего там только, в тех вагонах, нет! И мука, и крупы, и сахар, и сало. Все золото вымели! А теперь и «золотой запасец» прибрали. Молодцы! Вот тебе и «жирного гуса для руса!» Все хороши! Но, не смотря на то, что из врагов вдруг превратились в союзники — Аким чувствовал себя оскорбленным. И горчичный цвет их формы с кожаными пуговками вызывал, как и прежде, неприязнь.
Опять ехал на восток! Чтоб предотвратить передачу «запаса»! Слишком уж привык считать его своим. Ехал в цитадель красного движения — Черемхово! Удивительно: по железной колее день и ночь течет золотая река — а у русских животы подвело. Кажется, собаку бы с шерстью сожрал. На станциях — только вареная картошка. А наголодавшийся человек ее ведро проглотит, не жуя — и все охота!
Проехали Зиму, Тыреть, проплыли за окном Залари. Места равнинные, степные, здесь можно хлеба намолотить, весь мир корми — и все равно останется. Все побросали сохи, взялись за винтовку. Винтовкой больше заработаешь. Так по первости казалось. А теперь уж пошло просто смертоубийство. Безо всякой выгоды. От отчаяния. За буханку хлеба на станции четверых застрелили. Ну, попросили бы. Или уж те отдали бы, мол, подавитесь вы, ироды! Нет, сподручней умереть.
Скоро Черемхово. И что там ждет — одному Богу известно. Или кому? Божинька-то надолго от России отвернулся. Никакими молитвами не вымолишь прощенья за такие великие грехи.
В ячейке партизанского отряда Акиму выдали мандат, дающий право арестовать «золотой запас»! И препроводить в деревню Бахта! Мандат написали на твердой бумаге — из книжки лист вырвали. Тот, что сразу после корочки. Печать тоже сами вырезали. Из сырой картошки. На оттиске: винтовка с топором и буквы: Л Д П (лесная дивизия партизан).
Соскучившись, трогал карман на груди — и чувствовал упругое сопротивление. Мандат, конечно, не ах какой — но уже что-то! Представитель новой власти! Вот еще бы маленько пожрать, совсем бы было хорошо! А то какая-то блаженненькая легкость нападает, как на верующего в Великий пост.
Народ в поезде разный: мешочники, молодые девушки — во Владивосток наладились, за своими Янеками. Попадаются и «недобитые». Но есть и своя братва. Один лежит на полке, щелкает затвором, на всех глядит победителем. Аким тоже уж несколько раз доставал свой наган, целился в окно. Братишка с полки смотрит заговорщически, ухмыляется: не пошерстить ли нам эту публику на правах победившего класса? Аким отвечал уклончиво: усмехнется и опять целится в окно. Но и голод не тетка, под ложечкой сосет — а человек с оружием и властью в кармане голодать все-таки не должен. Напротив, на столе, как на зло, баба разложила медово-парафинового цвета картошку. Розовое сало в пять пальцев толщиной, луковицу, горбушку хлеба. Эти люди, будто специально садятся в поезд пожрать, нагнать на пассажиров мрачную тоску — и выйти где-нибудь на глухом полустанке.
— Товарищ, — вдруг как-то сам собой повернулся язык, слазь-ка — нас милая женщина приглашает!
Баба выпучила глаза и подавилась картошкой. Аким хлопнул ее по спине. Взял ломоть хлеба, покрыл пластиком сальца и, брызнув слюной, с хрустом ополовинил луковицу.
— Хороший лук! — похвалил онемевшую бабу. — Ядреный!
Хозяйка замерла, как граната перед взрывом: вцепиться когтями в лицо или завизжать на весь вагон?!
— Жри! — стукнул в стол кулаком братишка с винтовкой. — А то, кто прозеват — тот и воду хлебат!
Баба странно дернулась, задрожала крупным лицом.
— На! — заткнул ей рот бутербродом Аким. Бутерброд обвис и запрыгал в зубах несчастной бабы. Бойцы революции так и раскололись от хохота. И пассажиры засмеялись. Кто-то уж тянул украдкой руку к дармовому сальцу. В полторы минуты и краюшка, и лук были пережеваны крепкими пролетарскими зубами в сладкую кашицу и благополучно проглочены. После этого, на сытый желудок, разговор потек веселей. Явился на свет кисет, газетная «гармошка» — вагон затянуло синим дымом самосада.
— Ты откуль сам-то будешь?
— Омский.
— Ёшь твою клеш! Да и я оттуда! А по какому делу?
— По важному! — хохотнул Аким.
— Не красну ли лисицу ловишь за хвост?
— Её самую! — и опять хохотали, остро глядели друг другу в глаза и понимали все с полуслова.
Офицерик с другого конца вагона раза два покосился на них, встал и ушел, от греха подальше. А это еще больше добавило ребятам уверенности.