Товарищем Акимом — многие называют…
Двери распахнулись, вошел Удинцов. Солдаты загремели каблуками, вытянулись во фрунт. Аким и не пошевелился. Удинцов сделал вид, что не заметил вольности железнодорожника, прошел.
— Вот тоже, пес.
Солдаты промолчали — по виду, не согласны. Пришлось засмеяться, чтоб сгладить неловкость. Раз не надоело тянуть лямку, давайте, ребята! Недолго уж осталось.
— Пятеро убежали… — заметил пожилой.
— Ага! Двоих тут же споймали, — поддержал белобрысый, — укокошили.
— Да и партизаны-то, не известно, как примут.
Аким улыбался ехидно и ничего не говорил. Поднялся с корточек, повернулся на выход.
— Вот, если бы человека найти, — прогудел пожилой, — который бы… это. Знал! Чтобы связь была… с емя.
— Где ж ты такого найдешь? — возразил молодой, и при этом с интересом глядели на товарища Акима.
— Нет, мужики, — выговорил он весомо, — не из того вы кремня сделанные.
— А ты из того?
— А я — из того! — не дрогнул Аким.
— Ну-ну.
Но не успел выйти — как дверь распахнулась, и опять влетел Удинцов. С ним два офицера. И еще солдаты. Взглянул строго и, не останавливаясь, ушел в вагон.
— Чего это, земляк? — спросили последнего солдата.
— Самострел в вагоне, — сунул для наглядности палец в рот. Ребята растерянно переглянулись.
— Тоже выход, — подмигнул Аким. — Только-то и осталось. А?
Солдаты молчали.
ГЛАВА 15
Как это происходит? Краска пропадает? Или что? Поседел за ночь. С третьего на четвертое. И куда уходит цвет? То есть, почему он, брюнет, пусть с легкой проседью — выходит утром белым до голубого отлива. То есть, причина понятна. «Трапеция»: Червен-Водали, Ханжин и Ларионов поставили перед фактом — отрекайся! Только на этом основании пропустят на Читу. Под защиту Семенова.
Никакого Иркутска он взять, конечно же, не смог! Это было ужасно и унизительно. Колчак никогда не считал Семенова сколько-нибудь умным человеком. И вот, теперь все. Извольте радоваться! Колчак — пустое место. И отобраны оба состава. Самого под белы ручки перевели в вагон второго класса. В убегающий на восток состав чехов. Замечательно! Пепеляева тоже пристроили где-то в соседнем вагоне.
Но почему? Как это происходит? Жил человек и вдруг поседел! Почему он может так невероятно меняться? И как? К лучшему? К худшему? В какой степени и сколько раз за жизнь меняется он, пусть не так внезапно, а исподволь? И почему это происходит?
Отобрали последние два эшелона. «Золотой» — в первую очередь! Теперь, гляди, уж потрошат! Охрана благополучно разбежалась. Остались самые преданные. Меньше сотни. Все разместились в одном вагоне. Предлагали уйти на лошадях в Монголию. Александр Васильевич знал — до границы не меньше трехсот верст. Бездорожье. Горы. Снег по грудь и мороз за сорок градусов по Цельсию. Какое надо здоровье, чтоб преодолеть такой путь? Да с Анной…
Она устроилась на полке, читала французскую книжку.
— Александр Васильевич, это правда, что заболевших морской болезнью, бьют?
Понял не сразу. Ах, да, что-то такое было.
— И помогает?
— Говорят. Но меня, не помню, чтобы били.
Кажется, Колчак не очень цеплялся за власть. Пожалуй, даже не хотел ее. Но почему так больно ударил акт отречения?
И все-таки не все бросили своего адмирала. Многие выразили желание пройти с ним путь до конца. В иные минуты это переполняло благодарностью, прошибало едва ли не до слез. А в иные — лучше бы их и не было! Когда падаешь с такой высоты — свидетели здесь как бы и не нужны. То есть, всегда был при себе черный выход: белоснежный платок с ампулой яда кураре.
Теперь поезд шел скоро. Останавливался, но не так часто, как прежде. И за окном стучат, ревут поезда — в ту и в другую сторону. Люди едут, везут товар, жизнь идет без Колчака. Самодуром.
Анна Васильевна что-то говорила о ночной сигнализации на кораблях.
— Фонарь Табулевича?
— Табулевича, — кивнул механически.
— А Галкина не годится?
На мгновение нахмурился.
— Такого фонаря нет.
Анна засмеялась.
— Вы целый год ходили домой под этими фонарями, у особняка.
— Да? Не знал.
— А, знаете, почему мы проиграли войну с Японией? У нас корабли черные с желтыми трубами — а у них серые, под цвет моря.
— Да, конечно.
— И еще, снаряды, — продолжала Анна, — у нас бронебойные, а у них фугасного действия, — она видела отчаяние Колчака и намеренно выставлялась глупенькой дамочкой, чтобы хоть раздраженьем на себя вывести из безысходности.
Бывает, вещи сами прячутся: вот, только что лежала на столе — и нет! Ищешь — нет нигде. А то, наоборот, так и лезут под нос. Кажется, уж и выбрасывал — а она, вот она, в кармане. Расшифрованная, отпечатанная на гектографе телеграмма. Да, говорится о возможности уйти на восток. Но непременное условие — отречение в пользу Деникина. «Дальнейшее существование в Сибири возглавляемой вами Российской власти невозможно». Вот так.
Когда поезд останавливался, и переставали давать электричество — зажигали свечи. Свечи густо пахли медом — так, что слюнки текли, и под ложечкой начинало сосать.
— Я бы чего-нибудь, пожалуй, — философствовал Комелов, — пожевал бы. — Теперь он тоже — никто, «отставной козы барабанщик». — Пойду, полюбопытствую насчет ужина.
Анна куталась в свою рыжую лисичку, Александр Васильевич не снимал шинель. Нет-нет, да и поблагодарит ее за меховое утепление:
— Душу греет, Аннушка!
— У бабушки была душегрейка — вот бы вам сейчас!
— И пуховой платок. Хорош бы я был.
— Химера! — тряслась от хохота Анна.
— По какому случаю веселье? — уныло протянул адъютант. — Кормить не будут. — И мгновенно все успокоились, переглянулись виновато. — Говорят, и так хороши. Особенно мадемуазель. Очень уж весела.
— Мерзавцы! Ракло! — выговорила, удивительно точно попадая в интонацию Колчака. Комелов тоже не удержался блеснуть актерскими способностями. И в купе только и слышались отборные ругательства в адрес чешского начальства.
— Подать сюда Сырового — я его сырого съем! — воевала Анна.
Колчак, приобретя скучающее выражение, смотрел в синие сумерки за окном.
— Договорился я. С интендантом. Поставят на довольствие! — поспешил загладить неловкость адъютант.
Поезд дернулся, плавно поплыла хибарка за окном, стукнули колеса раз, другой — чаще, чаще. Вагон прицеплен в хвосте, и теперь его качало и мотало во все стороны. Через какое-то время чешский солдат принес кашу с котлетами, и…бутылку водки.
— От майора Коровака!
Колчака почему-то это обидело. Хотел даже вернуть — но Анна громко захлопала в ладоши и закричала «ура!» И пропела низким прекрасным контральто: «Налейте нам грогу стакан! Последний, ей Богу! В дорогу! Бездельник — кто с нами не пьет!»
И все в вагоне зашевелилось, заглядывали в купе. Как бы то ни было, но что-то невыносимо тяжелое кончилось. А о том, что караулит впереди, — не хотелось беспокоиться. От грядущего человек почему-то всегда ждет хорошего.
И в других купе вовсю властвовало то же чувство освобождения от большой гнетущей печали. Кажется, и они раздобыли водки. И скоро ударила крылом залихватская песня.
— Полно горе горевать! — и разбойничий, оглушающий посвист, — то ли дело, под шатрами в поле лагерем стоять! — И даже грохот пляшущих сапог. Душа просила праздника! Но отгремели сапоги, отзвенела казачья песня, и уже потекло печальным вздохом: «Отец мой был природный пахарь, и я работал вместе с ним, — в вагоне присмирели. — На нас напали злые чехи, сгубили всю мою семью» — хор пел угрюмо, без вызова, и каждого хватало за горло невыплаканной тоской. — «Горит село моё родное, горит вся Родина моя!» И опять пугливой птичкой порхает мысль: что-то ждет в Иркутске. Не задержат ли? И холодеет в груди, томит ожидание беды.
А из другого конца вагона и вовсе душу песней выматывают:
— Идет лошадь да по песочку, да головку клонит, а черноглазая казачка милого хоронит. — И замогильный стук колес, и унылый скрип подвесного фонаря. Скрип перегородок, слабый свет экономических лампочек — нагоняют тоску, пугают днем грядущим. Только Анна помолчит-помолчит, да отколет что-нибудь такое — что хоть стой, хоть падай! Нахваталась в Омске у рабочих фольклора.