Лодки плыли к небольшому острову, который возвышался над водой на другой стороне озера, напоминая издали огромную зеленую кочку. На острове росли березы, среди которых одиноко высилась огромная ель. Островок называли Овечьим, потому что Петри каждое лето привозил сюда пастись своих овец. Оттуда и теперь доносилось блеяние. Неподалеку от острова, возле большого серого камня, стояла лодка с одиноким удильщиком.
Лучше всего ряпушка ловилась на другом конце озера. Туда и направились лодки. По берегу там и сям лежали срубленные сосны с ободранной корой. В трудные годы, когда не хватало хлеба, жители Пирттиярви ездили за сосновой корой сюда, в этот стройный сосняк, что рос у самой воды.
— Может, попробуем здесь? — спросила Паро, когда лодки поравнялись с лежавшей на берегу вывороченной сосной. На этом месте всегда хорошо ловилась ряпушка.
— Давай попробуем, — согласилась Доариэ и встала.
Соседка закинула в воду мотню невода.
— Твои глаза на воду, мои — на рыбу! — заклинала она.
Справа от них тянула невод жена Хилиппы с батрачкой Палагой. Если все остальные дворы имели по полневода и выезжали ловить ряпушку в паре с кем-нибудь из соседей, то Хилиппа один владел целым неводом и выезжал на путину на двух собственных лодках. На второй лодке Хилиппы на веслах сидела черноглазая сестра Палаги — Наталия. Хуоти издали узнал девочку.
— Куда гребешь? — крикнула Иро, заметив, что Хуоти засмотрелся на Наталию.
Хуоти встрепенулся и стал грести левым веслом. Лодка, описывая дугу, пошла к Хёкка-Хуотариной лодке.
— Кажется, пустырь, — сказала Доариэ, затаскивая невод в лодку.
Невод, действительно, пришел почти пустым. Попалось всего несколько ряпушек да пара окушков. Хуоти взял одного из окушков, плюнул ему в рот и бросил обратно в воду.
— Отнеси поклон своим, чтоб расщедрился хозяин и в другой раз был добрее…
В следующий раз невод пришел уже не пустым.
Вода в озере по-прежнему была такая ясная, что на отражавшихся в ней соснах можно было разглядеть каждую шишечку. Лес на берегу стоял не шелохнувшись. Тишину нарушал лишь приглушенный плеск весел.
Неожиданно в тишине раздалась песня. Ее пел за островом красивый мужской голос, сперва тихо, потом все сильнее, сильнее…
— Учитель, — почти шепотом произнес Хуоти, перестав грести.
Восемь лет назад в Пирттиярви приехал учитель Степан Николаевич Попов, совсем еще молодой человек, с открытым, ясным лицом с голубыми глазами, которые смотрели проницательно и чуть-чуть грустновато. Как все молодые учителя, отправившиеся по призыву души учить грамоте детей в дальних глухих деревушках, он приехал сюда, преисполненный больших надежд и мечтаний. Работать учителем в Пирттиярви было нелегко. Жители деревни говорили на чужом ему языке. Степан Николаевич знал это, еще уезжая из Архангельска, где инспектор по школам оказал ему на прощание:
— Живут там дикие кореляки, которые лопочут на своем чухонском языке. Его превосходительство генерал-губернатор граф Гагарин сказал, что язык этот должно искоренять…
Не сразу привык Степан Николаевич к жизни в далекой карельской деревушке, расположенной почти за триста верст от уездного центра. Первое время было страшно тоскливо, тянуло в Архангельск. Там была родина Степана Николаевича, там остались его родные, друзья. Там он окончил учительскую семинарию, там прошла его первая любовь, оказавшаяся неудачной. Там бывали и веселые вечеринки, и шумные ярмарки, когда на базарной площади становилось так оживленно, крутились карусели, выступали циркачи; там была и гавань, куда заходили корабли со всех концов земли.
А что здесь, в Пирттиярви? Лес, да камни, да вода. Ну еще комары, лучина и горький хлеб с сосновой корой. Правда, народ здесь работящий, честный, жизнерадостный… И дети как всюду — любознательные, беззаботные. А карельская природа постепенно покорила его. Он полюбил эти леса, летом — полные жизни и благоуханий, зимой — погруженные в глубокий снежный сон; эти озера, то спокойные, переливающиеся на солнце, то с ревом обдающие пеной каменистые берега.
И все-таки поначалу Степану Николаевичу было скучно и тоскливо. Первые два лета он ездил в отпуск в Архангельск, а на третье не поехал, остался в Пирттиярви… Почти каждый вечер он ездил удить и пел на озере грустные русские песни. Голос у него был замечательный. Вот и теперь он сидел с удочкой в руке и выводил чистым звучным баритоном:
Вот мчится тройка почтовая…
Порой казалось, что голос вот-вот оборвется — так высоко брал певец; потом голос спадал, словно для того, чтобы набрать силы и снова взлететь так, что эхо доносило его до деревни. До чего же хорошо звучала здесь на озере, освещенном последними лучами заходящего солнца, эта чудесная народная песня, раздольная, как степь, ясная, как Полярная звезда, стремительная, как тройка, что во весь опор летит по гладкому льду Волги. До чего же хорошо было слушать этот голос русской души, полный непонятной тоски и силы…
— Эх! — вздохнул Хуоти, и весла сами собой опустились в воду.
— Хорошо поет, — сказала мать, когда песня за островом смолкла.
Микки, заслушавшись, уснул на носу лодки. Мать заботливо укрыла его своей кофтой.
На обратном пути, когда проплывали мимо островка, Паро окликнула учителя:
— Ну как, ловится?
Степан Николаевич — он за эти годы научился местному языку — ответил по-карельски:
— Ловится.
Солнце зашло за лес, а на озере по-прежнему было светло, как днем. Вода казалась теплой, но воздух так похолодал, что коченели руки и стыло лицо.
Поавилу уже давно беспокоило, что слишком долго стоит сухая погода. С одной стороны, это и не плохо — успели убрать сено, но затянувшееся вёдро могло кончиться заморозком. К вечеру опасения Поавилы усилились. Перед сном он сходил на поле. У него ничего кроме ячменя, картофеля и репы посажено не было. Рожь в деревне сеял один Хилиппа, да и тот начал сеять ее года три назад. В Пирттиярви считали, что на такой каменистой земле и при таком холодном лете рожь не успеет созреть. Ячмень рос неплохо, и картошка тоже вовсю цвела. Поавила раздавил зубами мягкое зерно и из него на язык брызнул густой, похожий на молоко сок.
Из болотистой лощины, лежавшей между кладбищем и Весанниеми, поднимался холодный туман. «Поморозит ячмень», — подумал Поавила. С тревожными мыслями он вернулся в избу.
Он никак не мог уснуть. Чуть вздремнув, опять проснулся и вышел на улицу. На улице еще больше похолодало.
Над болотом за заливом на уровне деревьев белой пеленой застыл, туман. Поавила посмотрел на озеро. Вода тоже была подозрительно неподвижна. «Наши едут», — решил он, увидев лодку, приближавшуюся к Весанниеми, и пошел встречать рыбаков.
Когда Поавила вышел на берег, жена Хёкки-Хуотари уже делила улов. Подбирая ряпушки одной величины, она бросала одну в корзину Доариэ, другую — в свою корзину.
Хуоти заметил на росистой травинке улитку и надавил ее пальцем.
— Улитка, улитка, рога покажи, дождь или вёдро, что будет, скажи.
— Что, вёдро? — спросил Поавила, подойдя к сыну.
— Вёдро, — ответил Хуоти и удивился, увидев, что отец помрачнел.
— Значит, заморозок будет, — тяжело вздохнув, сказал Поавила.
Хуоти не знал, что такое настоящий заморозок: при его жизни в Пирттиярви еще ни разу летом не случалось заморозка.
— Опять, господи!.. — вздохнула мать. Она-то знала, что это такое.
Продрогший Хуоти бросился бегом домой.
Бабушка еще не спала. Хуоти забрался на печь и лег рядом с ней.
— Ну как, дал бог рыбы? — спросила бабушка.
— Плохо, — ответил Хуоти. Он все еще думал о заморозке, который угрожал их полям и из-за которого был так встревожен отец. Помолчав, он попросил: «Бабушка, расскажи сказку, хоть коротенькую».
— Скажу тебе… ночью, — рассердилась бабушка. Но Хуоти стал умолять ее, и она все же начала, понизив голос, рассказывать:
— Жили были старик со старухой, и был у них сын. Перед смертью говорят они сыну: «Когда мы умрем, смотри, живи честно».