Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Тарарахнем по последней, — глотая слова, произнес он. — Все пробежит. Ногу грозят отрезать, да радикулит крутит. А так все пробежит.

— У тебя радикулит? — пролепетал старик. — Азохэн вэй! Вот у меня радикулит! Это ж кошмар! В дугу гнет! Старуха крацается, мажет чем-то, а все зря … Сейчас приеду, она взвоет. Умирать буду. И от радикулита, и от боли черной за сынов моих.

— Тяжко, — тянул, не слушая старика, совсем опьяневший матрос. — Жизнь прожить — не поле перейти!

— Что жизнь? Пустяк! Я ее прожил. А поле перейти мне ой как не просто!

— На фронт хочу! В окопы, в дерьмо! Мать перемать! — со стоном выкрикнул парень. — Санька дашкин, Санька дашкин… Не могу, сукин ты сын!

Он схватился за горло, потом рванул на груди тельняшку, разодрав ее вместе с форменкой до пупа. Во всю его мускулистую, красиво очертанную грудь красовалась татуировка: пятиконечная звезда с распятьем внутри.

— Не надо мерихлюндии, — опомнился вдруг старик. — Ты молодой, славный. Все наладится.

— Санька дашкин, — бубнил матрос заплетающимся языком, мотая по сторонам головой. Потом запел, почти застонал, повторяя одну и ту же строку:

Задавили, гады, задавили!

Наконец голос его пресекся, он прислонился к стенке и умолк, будто уснул.

Мирно гудели голоса, сквозь забитые проходы и тамбуры сновали люди. Полынным настоем тянуло с лугов. Поезд проскакивал мимо серых оглобель шлагбаумов у переездов, женщин-обходчиц в пестрых платочках с желтыми флажками в руках. Дороги от переездов убегали в поля. Лениво ползли вспять дальние перелески. В зеленой траве вдоль полотна быстро змеилась узкая тропка. Гравий на склоне насыпи мчал назад с бешеной скоростью. Сбавили скорость у светофора. Поезд надолго замер среди желтеющих полей ржи.

— Опаздываем, — раздраженно вздыхал толстяк.

Странный тип, — думал я. О сиротах правильно говорил, но это его: «Дети надо иметь!» было неприятно.

От водки и жары матроса мутило. Он высунулся по пояс в окно и травил надсадно, со стоном и рычанием; потом оправдывался:

— Ослаб, из госпиталей не вылажу.

Старик заботливо придерживал его за ноги.

Выблевавшись, парень размяк и, откинувшись на спинку скамьи, неспокойно задремал, пришлепывая влажными губами.

В соседнем отсеке завели знакомую песню:

Судили девушку одну, она дитя была годами …

Совсем как в приемнике. И песня наша, грустная. Не верилось, что удрал, что еду неизвестно куда. Пассажиры жалостно дотягивали:

И приговор в руках судьи так недочитанным остался …

Вагон мотался, как на веревочке: туда-сюда, туда-сюда. Я пытался оправдаться перед собой за скоропалительный срыв, сестру и брата даже не предупредил. Но упреки вязли в беспечной обреченности, которой я вверял себя. Наконец-то созрел для побега, выпорхнул на волю. Что ждет меня? В глубине души на что-то надеялся и чего-то боялся, чего и сам не знал. Наверное всего.

Нестройный хор баюкал меня, мотание вагона укачивало. Я мирно кемарил, легко пробуждаясь от резких толчков поезда и вскриков поющих и так же легко падая в сон вновь. Окончательно разбудил меня пронзительный тенорок старика, негромко заведшего еврейскую песню, одновременно и грустную, и веселую:

Жил был один еврей,
Он имел семь дочерей,
И эти дочки, как цветочки,
Были ей-же-ей!

Хмель не оставлял старика, долго скулившего себе под нос что-то мелодичное и красивое.

На одной из остановок матрос незаметно исчез.

Еще раз ловили зайцев, и я отлеживался под лавкой за чьей-то котомкой, прислушиваясь к скандалу. Сцапали нищего с незрячими, без зрачков, как у статуй, пельменями глаз и мальчика-поводыря. Они бродили по вагонам и пискляво, словно под шарманку, выли на нудной, надрывной ноте:

В одном городе, близ Саратова,
Под названием город Петровск,
Там жила семья, небогатая,
Мать лежала больна точно воск …

Успокаивающей надеждой всплыла мысль, что и я мог бы вот так же бродить по свету и петь не хуже, и возможно это самый простой путь заработать себе на прокорм.

Ленинград встретил меня горячим дыханием разогретых солнцем камней и убийственным запахом жареных пирожков. Тревожный стук сердца не предвещал ничего утешительного. Я убеждал себя, что дело сделано, ничего нельзя переиначить и сожалеть не о чем.

Четкие первобытные следы оставляли на теплом тесте расплавленного асфальта пальцы ног. Разогретые металлические подножки трамвая припекали пятки. Вышлепывать по булыжнику было неприятно, твердо и больновато.

Я не плутал по городу. На привокзальной площади старик растолковал мне дорогу. Голова еще полнилась громыханием колес, хмельными голосами старика и матроса, песнями, как вдруг перед глазами все поплыло кругом: Юсуповский садик! Ноги сами понесли меня исхоженным переулочком к родной подворотне, словно я лишь часок назад выскочил погулять и спешно возвращаюсь домой.

Знакомый до дрожи застойный запах двора-колодца и, наконец, обитая драненькой клеенкой дверь. Отсюда нас, полумертвых, увезли к Ладоге, адрес этой квартиры я затвердил лет с трех, а возможно и раньше.

Тетка не сразу признала меня, а признав, взвыла жутко, как по покойнику.

Моих писем она не получала. И не мудрено, полтора года кочевала с детьми из общаги в общагу, жила без прописки. Своих детей, мальчика и девочку, тетка спровадила на все лето в пионерский лагерь.

Обо мне вроде бы и рассказывать было нечего, и тетка занимала меня повествованием о своих мытарствах.

— Вселились сюда пол года назад. Таки высудила нашу жилплощадь. Имею право: жена погибшего солдата. И что? Суд присудил, а этот захватчик, холера ему в бок, засел здесь и ни в какую! Не выгнать! Три раза суд был, а ему хоть бы хны! Вломилась нахрапом с детьми, с узлами и не ушла! Выжили бесстыжую харю! Таки убрался. Лампочки с патронами пообрезал, унитаз уволок. Чтоб его разорвало!

Квартира являла собой первозданную пустоту: ни столов, ни стульев, ни кроватей. Голые стены да два ватных матраса, раскинутых на полу.

Я уплетал батон, прихлебывал приторно сладкий чай стакан за стаканом. Остановиться не мог, на сладкое тянуло неудержимо. Одолевало искушение черпануть ложечкой из пакета, сыпануть в рот и похрумкать. Стыдился, хмелея от непомерного разогрева и наполненности.

А ужинали мы на кухонной плите, оседлав чемоданы, поставленные на попа.

Тетка слегка клюкнула и долго толковала о своих передрягах, закончив откровением:

— Живем одним: страшной памятью о войне, и нет сил ее одолеть, с нею до последнего часа. Никто ни в какие времена не хлебнул горюшка горше нашего. Новой заварухи боюсь. Антресоли видишь? Там в углу под всяким хламом заныкала я пять банок перловки на черный день. Никто о них не знает, никому до них не дотянуться. Смотри, не проболтайся! Стойте, родимые, дожидайтесь своего часа. Дай бог, чтоб он не настал … Пожалуй, туда еще пару банок можно впихнуть. С получки и покончу с этим. Придет ваш черед, дорогие баночки, просыпетесь манной небесной… Я не скажу за всех, блокадники предпочитают сухари. Приятельница моя собирает огрызки со всей коммуналки. Сушит, прячет, три мешка под кроватью. Думаю, крупа спорчее и места занимает меньше. Стреляного воробья на мякине не проведешь! Снова так просто не дамся … От мамки твоей письмо имею. Недалеко трубит, час на пригородном.

Дрянь дело, — понял я, помыкавшись пару дней. Зачем было убегать? Чтобы повиснуть у бедной тетки незванным нахлебником?

— Махнул бы к мамке, — посоветовала тетка. — Она расконвоирована. Может и повидаетесь. Радость-то какая!

55
{"b":"580303","o":1}