Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И дождик стихает, встрепанные облака исчезают вдали, но на берег не хочется — прохладно. Может быть воздух прогреется, и мелкая заводь неудержимо поманит нас? И становится тепло, и мы подаемся к пустынной отмели, топчем подсохшую сверху пыль и липкую траву. Но купаться не тянет — не жарко. Свеженький сквознячок поласкал поверхность реки, посек ее стылыми струями и — пусть солнышко ярится — возвращения ласковых дней не жди. Вода потеряла манящую теплоту, зябко струится мимо, отливая ртутными бликами.

Приняли новую воспитательницу, — поджарую пигалицу, перетянутую солдатским ремнем поверх выцветшей гимнастерки, с пластмассовыми блямбами-сережками на мочках ушей. Личико худенькое, над ним кудряшки мелким бесом, видимо по случаю поступления на работу. Потом, в будни, пошли жиденькие косицы. Мы отнеслись к ней безучастно, как и ко всем ее предшественницам.

— Еще одну нам на голову. Зиночкой кличут.

— Сбежит, вострушка лягавая!

— Месяца не протянет, пайкой клянусь!

— Доходная, ни письки, ни сиськи!

— Говорят, в разведке служила.

— Цыпа в разведке!

Кличка не прилипла. Взрослых величали по кличкам только за глаза, а Зиночка с первого дня засела в группе, не чураясь ни старших, ни младших, а молчаливому, необщительному шкету как-то пропела:

— Что набычился? Я ж любя спрашиваю.

Это «любя» прямо оглушило. Кто услышал, обомлел! То ли смеяться, то ли плакать над подзабытой святой невинностью?! Заводить с нами разговоры о любви в этом доме никому в голову не приходило.

— Без мыла лезет, — решил Дух.

Раза два-три в приемник заглядывал военный, зиночкин ухажер. Но потом это дело у них заглохло, Зиночка осталась одна. У нее не было своего угла, своих занятий, лишь койка в общаге. И вечерами она не спешила покидать ДПР.

Осенние заботы сосредоточились на заготовке картофеля. Без картохи — не жизнь! Наковырять ее себе на прокорм — дело святое, непреходящее.

Скороспелке с собственного огорода дозреть не дали, выкопали к концу лета. В сентябре наладились на уборку в совхоз. Всем приемником, вместе с начальницей, воспитателями и даже Жирпромом выползли на истерзанное поле. Кривые борозды полнились водой. Забрести туда отважилась только Зиночка. В линялых офицерских брючатах, в хромовых сапожках, она увязла в глубокой грязи среди жухлой ботвы и, растерянно хлопая ресницами, неустойчиво покачивалась, пытаясь удержать равновесие.

Хмельной, с плотоядно-лукавым прищуром взгляд Жирпрома пристыл к ее заду:

— Закопалась до ентой точки! … Ничо! Работенка не пыльна!

Тяжело оседая мощным гузном, он вытащил и вынес на сухое место сперва Зиночку, потом ее сапоги.

Совхозное начальство смилостивилось и осчастливило приемник другим участком, посуше, неподалеку от воинской части. В полдень в клубе этой части врубали музыку. Мы поднимались с колен, распрямляли онемевшие спины. Веселая мелодия взмывала над полем, будоражила приуставших тружеников. Мы забывали о лопатах и ведрах и, сначала несмело, потом увереннее принимались выдрыгивать руками и ногами дикий, неповторимый танец околдованных волей птиц. Поле вскипало разноголосыми вскриками, грязь летела из-под промокших подметок, а мы плясали назло всему свету. Чумазые, усталые выбрыкивали и кривлялись раскованно и беззаботно.

И, конечно, вечерами пекли молодую картошку.

Осенью нам постоянно перепадало съестное. За картофельной полосой последовала довольно продолжительная капустная. Нас пичкали вареной, жареной, пареной и квашеной хряпой, а сырым кочешком можно было разжиться тайком из общественных закромов.

В подвал под веранду ссыпали несколько подвод капусты. Одна из ступенек крыльца сдвигалась, образуя узкую лазейку. В эту пропахшую плесенью сырую нору мы и повадились вечерами.

Муравейник затих. Зиночка в последний раз обошла спальни и уныло убрела восвояси. Я перевалился через подоконник и, всем телом прижимаясь к обшивке дома, прошел по карнизу на крышку сеней. Водосточная труба свисала отсюда в пожарную бочку. Бочка была полна воды, на поверхности которой закисала зеленоватая ряска, присыпанная мелкими пестрыми листочками.

Труба шаталась и скрежетала, и сползать по ней было боязно. Навернуться в тухловатую, стоячую муть ничего не стоило.

Протиснувшись в гнилостную сырость погреба, я нашарил пару вилков потверже и поспешил обратно; засекут, нахлобучкой не отделаешься! Карабкаться на крышу с грузом за пазухой и красться по карнизу к окну было опасно. Приходилось локтями придерживать кочешки, рискуя в любой момент загреметь вниз и сломать шею.

Меньший из похищенных кочнов я отнес сестренке. С другого сорвал грязные листья и, ломая горстями, принялся за позднюю трапезу. Проснувшийся брат не отставал от меня, смачно похрустывал, вгрызаясь в сладкую, сочную мякоть. Кочерыжка досталась Толику. Он побаивался высоты и не решался лазить по карнизу.

Зимой мы несколько раз батрачили в овощехранилище или, как мы выражались, в гноевонилище. Вынести оттуда что-либо было не просто, обыскивали. Работа не только скрашивала безликие дни, но и приобщала ко всем стадиям превращения волшебных клубней в вонючее месиво. Во всяком случае, нас подпускали только к нему. До плясовых номеров, как на поле, здесь не доходило, а пели частенько. Тянули что-нибудь беспросветно унылое:

Вот привалишь в лес, темнота кругом,
Темнота, ничего не видать.
Поплюешь в кулак и начнешь втыкать,
Ну и жизнь наша, так твою мать!
Технорук придет, вымерять начнет:
— Сотню кубиков надо вам дать.
Как подумаешь: сотню кубиков!
Эх, начальничек, так твою мать!

Непроспавшаяся, недавно амнистированная нормировщица лениво правила табунчиком жуликоватых филонов. Покосится подозрительно, прогундосит:

— Шевелись, вярбованные! Урки дурножопые! Не отпушшу домой до полтретева!

Но пожалеет, отпустит. И наддадим ходу, и возрадуются самые смелые, схоронившие за пазухой леденящее жидковатое гнилье. Подпеченное в золе, оно проскальзывало в желудок горячим рвотным порошком.

После посещений гноевонилища трудно было представить, что бывает и не гнилая картошка. И пока она заболевает и сгнивает, не выздороветь и нам.

А безликие дни текли, как воды ленивой речушки, заплутавшей среди болот и неотличимой от них.

Многое отошло с прошлой зимой, и только дикое матюгание пристало неистребимо. Брань казалась естественной, она обволакивала речь, рвалась и хлестала из каждой фразы. Изгои вооружились отвергнутым языком и поднаторели в искусстве бряцания им. Недавно прибывший мальчишка, тихоня и молчун, неожиданно хмуро оборвал мое трескучее щебетание:

— И что ты все время лаешься?! Жуй, жуя, жуля, жуйня!

Меня озадачило его раздражение, но скоро неуемное похабное фонтанирование обернулось серьезной неприятностью. Я разучивал стишок и машинально чирикал карандашом по листочку с текстом, а праздничным утром был пригнан в канцелярию. Перед начальницей лежала злополучная бумажка со стихом, где меж строк была накарябана гремучая брань. Зиночка, согнувшись надо мной, возмущенно ругалась, бренча медалями и с трудом сдерживая незаменимые, рвущиеся из глубин души, горячие слова. Начальница, придавленная запавшим ей в голову единственно понятным из всех педагогических премудростей и воззрений: детей не бить, грозила:

— В колонию упеку! Стервец! О детдоме и не мечтай! От одних бандитов избавились, так новые подросли! Без обеда, и раздеть на неделю!

Отбывать это стандартное наказание стало труднее, чем прошлой зимой. Тогда раздетому дозволялось завертываться в простыню, воспитательницам было зазорно созерцать мужское естество почти зрелых парней. Теперь группа измельчала, и ангельская срамота восьми-двенадцатилетних мальчишек никого не волновала. Нам, оголенным бедолагам, чем-либо прикрываться запретили.

48
{"b":"580303","o":1}