— Ходячий труп, тяни нос до губ!
Я ошарашенно, в панике отпрянул, отбив его руку.
— Да ты ярый, протокольная морда! Рыпаться?! — Он вывернул губы и громко рыгнул мне в лицо. — Только жидов нам не доставало!
Что-то оборвалось внутри: этот стопчет просто так, без повода, не подумав. И из толпы не вырваться, мы были обложены, как волчата. На лицах обступивших нас пацанов корчились беспросветно презрительные гримаски, одна враждебнее другой.
Грохнула распахнутая пинком дверь. В комнату влетел горбатый гномик да еще с отвисшим, тяжело нагруженным подолом, который он придерживал руками. Горбатый опустился в углу на корточки и вытряхнул на пол кучу мелкой, пыльной картошки.
— Никола, Педя, пособляйте! — с трудом переводя дыхание, позвал он оплывшего верзилу и светлоголового шкета. Они принялись торопливо прятать картошку за печку.
Я получил передышку. Ошеломленный приемом и беспричинной скоротечной расправой, вытирал потекший нос и обидные слезы. Поташнивало, тряско подрагивали руки. Первое отчетливое побуждение — ревануть погромче! Но начинать жизнь на новом месте с ябеды было неприятно. И некому жаловаться. Придется терпеть. Возможно, церемония знакомства состоялась, обряд соблюден и меня оставят в покое. А если не оставят? Приметили слабину и прохода не дадут.
Меня и раньше частенько дразнили Жидом, но исподтишка, в сторонке. Здесь же прозвучавшее открыто оскорбление садануло по ушам ударом бича, громыхнуло похлеще устрашающей матерной брани.
Лохматый Никола, безгубый Педя и Горбатый привольно расположились у печки. Явно заправилы: держались расхлябанно, как будто в комнате никого, кроме них, не было. Переговаривались громко, отрывисто, с грубыми взмывами хулительной похабщины и резкими развязными жестами.
— К нам Жид прибился, — с заметной угодливостью протрезвонил Педя.
— В натуре?
— Клык отдам! — Педя рванул зуб ногтем большого пальца, чуть растянув в брезгливом изгибе тонкие губы. — Зырь, вон!
Горбатый привстал и повел по сторонам сморщенным рыльцем сушеного паучка. Был он тщедушен, косоплеч, с несуразно длинными мосластыми руками. Водянистые глазки сверкнули цепко и недобро.
— Еврей труский, лик плюский, совсем русский! — осклабился он вызывающе и обложил матом.
Недоброе внимание Горбатого всколыхнуло животный страх. Я невольно сжался и потупился, подавляя нервную дрожь. Мне не нравилось рассматривать увечных и раненых. То ли казалось неприличным, то ли опасался ненароком обидеть и без того несчастных людей. Еще неприятнее было встречать их ответный взгляд. Взгляд же Горбатого был не просто неприятен, он таил в себе тьму, давил и угрожал.
Педя неожиданно пропел, тонко, с надрывом:
Скоро, скоро строиться,
Скоро стол накроется,
Скоро ужинать пойдем,
Сердце успокоится.
Никола нафуговал полную топку дров, вздул огонь. Подымив, осиновые поленья занялись неярким, шипящим пламенем.
За окном темно-фиолетовая туча драконом ползла к предзакатному солнцу. Лучи солнца дробились и играли золотистыми бликами на стеклянной глади реки. Пыльная дорога, по которой мы притащились в ДПР, кралась к серому горбику деревянного моста, а левее, на другом берегу, над порушенными домами и пегими купами деревьев одиноко маячил грязно-зеленый купол колокольни. Он торчал как часовой, стерегущий этот отстрадавший, отвоевавший городок.
Церковь уцелела, — подумалось с удовлетворением. Видимо построена очень прочно. Вот где прятаться от бомбежек и обстрелов.
Справа за излучиной реки ясно, как на блюдце, стлалось плоское заречье с низкими пойменными лугами. Бурые подпалины испятнали увядающие травы, далеко у горизонта окаймленные темной полоской леса. Открывшийся из окна простор был чист и широк, хотелось всматриваться в его бескрайнюю даль, не отрываясь.
Солнце исчезло в чреве тучи-дракона, огнем запалив ее кайму. День догорал багровым заревом.
Призывное треньканье звонка возвестило о времени кормежки.
— На линейку, малокровные! — всплеснулись обрадованные голоса сорвавшихся с мест ребят.
Все хлынули в зал, с галдежом выстраивая неровный живой частокол стриженных кумполов. Голос Горбатого проверещал:
— Кто последний? Я за вами брить на жопе волоса!
Мы, новенькие, замкнули строй. Рослый мальчишка с едва пробившимися темными усиками бойко отрапортовал воспитательнице:
— Группа построена на линейку перед ужином! Староста Захаров.
Гуськом потянулись в столовую, где два громоздких, составленных буквой Т стола распростерлись на всю комнату. Их опоясывали неустойчивые, топорно сработанные скамейки. На ядовито-сизых от скоблежки досках столов теснились ровные ряды розоватых пластмассовых мисочек с размазанной по донышкам жижицей перловки, подкрашенной мучной подливкой. Возле мисочек лежали тоненькие, строго взвешенные порции влажного ноздреватого черного хлеба с одним, иногда двумя крохотными довесками.
— Из столовой хлеб не выносить! — предупредила воспитательница. Она ужинала за отдельным столиком в углу.
Настал желанный миг. Глухо, вразнобой заскребли, забарабанили ложки. Кашу уписывали сосредоточенно, не поднимая глаз, а прикончив, насухо вылизывали языками потертые донышки. Трапезу завершили подслащенным сахарином чаем.
С хлебом расправлялись по-разному. Одни торопливо хватали пайки и жадно совали их в рот, другие старательно обкусывали корочку, а кисловатый мякиш боязливо прятали за пазухи или в карманы.
Горбатый демонстративно глянул на кухню сквозь поднятый на уровень глаз почти прозрачный ломтик и не громко изрек:
— Видно, как повар обжухивает!
Его поддержали:
— Навар гребет!
— В шалгун к начальнице!
— Распиндяй!
— Поладили падлы!
— Он ей, она ему!
В приглушенных замечаниях сквозили обида и страх.
Словно услышав ребячьи реплики, из кухни выкатил малиновощекий, огромный брюхан. Потное бритое темя его поблескивало под съехавшим набекрень тюрбаном, а из-под замусоленного передника проглядывала сползшая до колен, расстегнутая мотня. Повар невозмутимо обогнул столы и, не взглянув на нас, как будто столовая была пуста, скрылся в зале.
Перестук ложек затих. Блаженные мгновения поглощения скудного ужина истекли.
Секунда за секундой, каплями воды из заржавленного крана, просачивался сквозь мой утомленный мозг первый вечер в переполненной группе.
Рдеющий волосок лампочки, прикрепленной к стене над дверью, поглотил сизые сумерки. Как заморенные мыши в заткнутой норе копошилась, попискивала живая масса ребят, предоставленных самим себе. Их лица, видимо, давно не озарялись радостью и смехом, глаза не лучились живым, теплым светом.
Охаянный и униженный, устроился я на подраненном колченогом стуле. От избытка впечатлений, незнакомого окружения, новых звуков и запахов голова шла кругом. Одолевала сонливость, но я крепился и украдкой всматривался в диковинный мирок, казавшийся значительным и сплоченным неизвестным мне прошлым. Чужой, я здесь совсем чужой, — подумалось тоскливо.
У окна мальчишки бойко резались в фантики. Прерывистый гул их голосов вплетался в ровный гуд печной трубы.
За приоткрытой дверцей топки опадало пламя, бурые головешки покрывались черным налетом. Горбатый расшуровал, раздолбал их кочергой, высекая снопы искр, потом разгреб жар и в дотлевающие угли и горячую золу побросал и зарыл картошку.
Рядом склонился над пухлой книгой рыжеватый мальчишка с оттопыренными ушами по фамилии Царев. Он чуть старше и вроде бы не опасен. С ним изредка заговаривали ребята, обращаясь по кличке Царь.
В уши назойливо лезло повторяемое на разные лады имя Никола, и вскоре я догадался, что всю троицу кличут Николами: Никола Большой, Никола Педя и Никола Горбатый. Была еще пара Никол помладше. Сплошные Николы — по-свойски и просто. Мне бы такое имя, да и фамилия моя не на ОВ и дребезжит хуже оскорбительных и унизительных кличек.