В постели очухался окончательно и дал себе волю. Рыдания распирали грудь. Солоноватая, с металлическим привкусом кровь просачивалась в рот, тошнота подступала к горлу. Я уткнулся в подушку, сморкался и плакал взахлеб. За что меня бьют и ненавидят? Мучаюсь и голодаю, как все. Следующий раз они могут забить и до смерти … Лучше умереть сразу, чем терпеть издевательства и голод … Но умрешь насовсем, и ничего никогда больше не будет … Пожалейте меня! Мне нужна такая малость, только бы не били … В отчаянии, как в горячечном бреду, я истово творил заклинания, шептал несуразные слова, каких раньше никогда не произносил.
Боль по-прежнему буравила ушибленный бок, голова раскалывалась. Все во мне надрывалось и стонало. Я был близок к смерти или помешательству и безутешно скулил в мокрую подушку, исступленно, в неодолимой истерике, моля о помощи.
Слиток горечи скопился внутри за месяцы одиночества и страха. Неужели никто не произнесет успокоительных слов, не погладит по голове, не придаст сил выстоять?
Ощущение неодолимого несчастья окутывало меня. Казалось, такого пропащего и затурканного существа нет во всем белом свете, что достается только мне одному, а жизнь остальных ребят вполне терпима.
Сквозь собственные всхлипы и подвывания угадывался приглушенный говорок. Я знал, что никто не спит, и как только прекратил скулеж, откуда-то издалека, словно сквозь уши, полные воды, донеслись внятные голоса:
— Оклемался!
— Не будет должок зажухивать!
— Небось завтра не забудет, вынесет!
— Вздумает финтить, с кожей сдерем!
— Пятый угол закрутим!
— Недобиток жидовский! Мало их фрицы поизвели! Жаль, не всех!
— Евреи живучи, как тараканы! Их давят, а они прут из всех щелей. Откуда берутся?
— В лагере эту хархотину шлепнули б почем зря! Сколько таких ухайдакали, не счестъ! Они таились, не признавались. Их все одно уличали и выдавали немцам. В бане не открутишься! Обрезанный — значит жид! Спекся!
— А наш обрезанный?
— Надо глянуть.
— Этот сам копыта откинет.
— Ноги — спички, доход-доходяга!
— Шкилетина!
Они высказывались до конца, до донышка, с абсолютной искренностью родных по крови и вере.
Что им нужно? — вновь взметнулся страх. Не моя вина, что родился евреем. Выговариваю по-русски не хуже других, хоть кукуруза, хоть пшенка. Отчеством наделен! Назвали б Николаем или Иваном, никто бы и не пронюхал, что я еврей. А я бы все равно остался евреем, другим я и быть не хочу.
Боль и путаница в голове мешали подумать еще о скрытом еврействе, но наплакался я вволю и теперь дослушивал откровения.
— Душить жидов надо, они Христа убили!
— Бога нельзя убить. Он бессмертен.
— Много ты знаешь!
— Все говорят, что убили! Врать зря не станут.
— Заткнись! Доконаю! Нельзя Боженьку сгубить!
— Что мы без Него?
— Забыл о нас Бог вот и мучаемся.
— Хватит о Богах! Лучше споем!
Из душных камер на рассвете нас к стенке поведет конвой,
И я вас больше не увижу, паду с разбитой головой.
И разлетятся телеграммы родных, знакомых известить,
Что сын их больше не вернется и не приедет погостить.
Заплачет горько мать-старушка, слезу рукой смахнет отец,
Но им узнать не приведется, каков мальчишки был конец.
Безысходное рыдание желанного успокоения не принесло. Мозг бился в поисках спасения. Если и впрямь загнусь, не выдержу? Тогда терять нечего. Дерзкое решение подкрадывалось исподволь, окончательно перешибая многодневную ущербную ограниченность, и пока оно облачалось в слова, сердце бешено зачастило.
Один выход, пожаловаться взрослым. Никто, кроме меня, не посмеет этого сделать, никто так много не должен. Забьют потом до смерти или прирежут. Так и эдак, конец! От страха перед неизбежной расправой было не отмахнуться. Желание выжить вздымало горячую, как бред, решимость убежать куда угодно, только подальше от этого немирного логова, где все чуждо и враждебно. Найду, где голову приклонить, в миру хоть кто-нибудь посочувствует и приютит, есть же добрые люди. Нужно выдать вожаков и рвануть. Куда уйдешь по морозу? А вожаков накажут за обдираловку, но из ДПР не вытурят, и кара неминуема. Безнадега, деваться некуда ни мне, ни им.
Пусть убьют, — решил я с отчаянием и до странности спокойно. Зато должников спасу. Поймут тогда, что евреи не хуже других. Умереть бы и доказать всем … Что доказать, я не очень себе представлял, и поэтому стал думать о доносе, о побеге, о наших немногих родственниках, оставшихся в живых после войны. Самая близкая родственница — тетка, жена маминого брата, погибшего на фронте. Пожалуй, напишу ей, может приедет, выручит. Заберет к себе или устроит в детдом или хотя бы в другой приемник.
Планы выкраивались разные, одни вытесняли другие, но в большинствое своем они не были реальными, и я это отчетливо ощущал. Главное же стало ясно: нужно что-то делать, на что-то решиться и немедленно, сами собой неприятности не утрясутся. Одно определенное намерение выткалось в тот вечер: последний, жуткий и верный, как самоубийство, шанс я упустить не должен.
Педя, как под сурдинку, выскуливал тоскливую песню:
Из далекой тюрьмы моей грязной
Пусть мой голос услышат друзья.
Не корите за вид безобразный,
Зато чистой осталась душа.
В голове моей мозги ссыхают.
Завтра рано отправят меня.
Улететь бы из этой темницы,
Мать-старушку обнять еще раз.
Песня гасила боль и настраивала на смиренный лад, но теперь я знал, что не так одинок и беззащитен, как раньше, — со мной заветная, грозная задумка.
Скорбно плакали ледяные разводья, намерзшие на темных окнах спальни. От махорочного дыма и вони слезились глаза. Накатывала знакомая полуночная муть. Воспаленные мысли вязли в расползающейся реальности зыбких видений больного бдения. Наверное заболел, подумалось с безразличием.
В мирной волне напева я усыпал, как в колыбели, а когда голоса замолкали, веки разлеплялись, и я подозрительно озирался: главарей и шестерок легко заносит от тоскливого воя к безудержному куражу. Сегодня песни растрогали Николу, и он разоткровенничался:
— Родителей воронок умчал девять лет назад. И с концом, ни слуху, ни духу! Маманя на инженеров учила. У папани было два ордена, б … буду! На машине ездил с шофером, чтоб мне пропасть! Помню …
Ничего страшного, можно соснуть, тем более запели николину любимую:
Ты не вейся, черный ворон …
И мне мерещилась не парящая в высоком небе хищная птица, а давно ставший притчей во язытцах наших откровенний «черный воронок», мелькавший зловещим призраком в ночных проломах улиц. «Воронок» — немеркнувшая память поющих пацанов.
Наконец издерганное сознание отключилось, и вновь я пережил пинок по ребрам, остановку дыхания и нестерпимую боль в боку.
— Спать не даешь, — тормошил меня Царь. — Брыкаешься, орешь, как дурной!
Я продирал залитые слезами глаза, но, накрытый пологом ночи, снова соскальзывал в колеблющуюся тьму, с воплем срывался в бездну.
Непробудное утро, сварливая ругань уборщицы:
— Мордой бы вас да в свое дерьмо! Языком лизать! Все обдристали вдрызг! Не отмоешь вовек! Просыпайтесь, азъяты немытые! Поздно будет!
… Горбатый с паскудной ухмылкой хапнул мою пайку, полоснул взглядом и изумленно гоготнул:
— Позырьте, волки! Жид окосел! Ну умора! Жид косоглазый!
В умывальнике у тусклого, проржавевшего огрызка зеркала я долго рассматривал себя. Резкая черта отделяла иссиня черные, стриженые волосы от белого как мел лица. Левый глаз уползал в сторону, и заставить его смотреть прямо не удавалось.