Обновы превращаются в обноски, в руинах завершаются попытки, куражатся успехом недоноски, а душу греют мысли и напитки. Утрачивает разум убеждения, теряет силу плоть и дух линяет; желудок – это орган наслаждения, который нам последним изменяет. Бог лично цедит жар и холод на дней моих пустой остаток, чтоб не грозил ни лютый голод, ни расслабляющий достаток. Не из-за склонности ко злу, а от игры живого чувства любого возраста козлу любезна сочная капуста. Красит лампа жёлтой бледностью лиц задумчивую вялость, скучно пахнет честной бедностью наша ранняя усталость. Белый цвет летит с ромашки, вянет ум и обоняние, лишь у маленькой рюмашки не тускнеет обаяние. Увы, красавца, как жалко, что не по мне твой сладкий пряник, ты персик, пальма и фиалка, а я давно уж не ботаник. Смотрю на нашу старость с одобрением, мы заняты любовью и питьём; судьба нас так полила удобрением, что мы ещё и пахнем и цветём. Глаза сдаются возрасту без боя, меняют восприятие зрачки, и розовое всё и голубое нам видится сквозь чёрные очки. Из этой дивной жизни вон и прочь, копытами стуча из лета в осень, две лошади безумных – день и ночь меня безостановочно уносят. Ещё наш вид ласкает глаз, но силы так уже ослабли, что наши профиль и анфас – эфес, оставшийся от сабли. Забавный органчик ютится в груди, играя меж разного прочего то светлые вальсы, что всё впереди, то танго, что всё уже кончено. Есть в осени дыханье естества, пристойное сезону расставания, спадает повседневности листва и проступает ствол существования. Того, что будет с нами впредь, уже сейчас легко достигнуть: с утра мне чтобы умереть – вполне достаточно подпрыгнуть. Мне близко уныние старческих лиц, поскольку при силах убогих уже мы печальных и грустных девиц утешить сумеем немногих. Временем без жалости соря, вертимся в метаниях пустых, словно на дворе ещё заря, а не тени сумерек густых. У старости моей просты приметы: ушла лихая чушь из головы, а самые любимые поэты уже мертвы. Стало сердце покалывать скверно, стал ходить, будто ноги по пуду; больше пить я не буду, наверно, хоть и меньше, конечно, не буду. К ночи слышней зловещее цоканье лет упорное, самая мысль о женщине действует как снотворное. В душе моей не тускло и не пусто, и даму если вижу в неглиже, я чувствую в себе живое чувство, но это чувство юмора уже. К любви я охладел не из-за лени, и к даме попадая ночью в дом, упасть ещё готов я на колени, но встать уже с колен могу с трудом. Зря девки не глядят на стариков и лаской не желают ублажать: мальчишка переспит и был таков, а старенький – не в силах убежать. Когда любви нахлынет смута на стариковское спокойствие, Бог только рад: мы хоть кому-то ещё доставим удовольствие. Мой век, журча сквозь дни и ночи, впитал жару, мороз, дожди; уже он спереди короче, зато длиннее позади. И вышли постепенно, слава Богу, потратив много нервов и труда, на ровную и гладкую дорогу, ведущую к обрыву в никуда. Время льётся даже в тесные этажи души подвальные, сны мне стали сниться пресные и уныло односпальные. В наслаждениях друг другом нам один остался грех: мы садимся тесным кругом и заводим свальный брех. Вдруг то, что забытым казалось, приходит ко мне среди ночи, но жизни так мало осталось, что всё уже важно не очень. Я равнодушен к зовам улицы, я охладел под ливнем лет, и мне смешно, что пёс волнуется, когда находит сучий след. Время шло, и состарился я, и теперь мне отменно понятно: есть у старости прелесть своя, но она только старости внятна. |